Рассказ амирхана еники матурлык на русском

Сказки

Красота

А Бадретдин наш случайный попутчик. Да, мы в медресе собираемся в одно время и разъезжаемся тоже одновременно, однако раньше нам не приходилось возвращаться вместе с ним. Бадретдин не любил быть кому-либо обузой. Как только учёба заканчивалась, он на базаре разыскивал односельчан, чтобы с ними вернуться, а то и пешком мчался тридцать вёрст в свою деревню. В этот раз мы, можно сказать, сами попросили его, то есть уговорили возвращаться вместе.

На родине воробей не умрёт. Наш Бадретдин учился с большими мучениями, постоянно нуждался в деньгах, но очень хорошо учился. Это многократно проверено, что бедный студент, живя в беспощадной нужде, как правило, оказывается очень талантливым. Ему иначе нельзя. Богатый студент даже с кочаном капусты вместо головы сколь угодно долго будет числиться в медресе. А если плохо учится бедный студент, его из медресе выставят в первую же зиму. Кроме того, бедный студент только при хорошей учёбе может хоть немного облегчить своё материальное положение.

Вот и Бадретдину, выражаясь языком нашего времени, немного перепадало благодаря тому, что, будучи способным и старательным студентом, он помогал делать разную работу в богатых усадьбах, выполнял уроки за плохих учеников, для больных красиво переписывал молитвы из Корана. Короче, без работы не сидел. Однако и работу, и помощь он никогда не выпрашивал. Мы ни разу не видели, чтобы его лицо выражало что-то типа: «Я ведь бедный, вы обязаны мне помочь», он не изображал из себя убогого.

Заболел стихами и Бадретдин, но он никому своих стихов не показывал и не навязывал. Его трудно было упросить прочесть их. Но если он всё же читал собственные стихи, было видно, как сильно отличаются они от жалобного, слезливого творчества остальных шакирдов. Это были изложенные простым ясным языком описания природы либо попытки изложить свои жизненные наблюдения в виде философских двустиший.

Вот такой странный, несколько таинственный и симпатичный парень был наш однокашник Бадретдин!

Ладно, разговорился я, мы ведь втроём в плетёном тарантасе весело едем домой. Дорога влажная, пыли нет, по ней размеренно трусил наш сивый мерин, издавая звук «гырт-гырд», видно, из-за того, что у него скрутило живот. Недавно, в середине мая, пролились тёплые дожди, и теперь разом всё живое вокруг пришло в движение, поднялось и растёт: потянулись ярко-зелёные ростки ржи, проступая как юношеские усы; молодая трава на непаханой целине закрыла прошлогоднюю сухую траву, даже успев кое-где цветочки распустить. Вон, вдоль дороги видны первые розовые колокольчики вьюнков. Что и говорить, это самое чистое, простодушное и очаровательное время у природы.

Для нас, всю зиму сохнувших в медресе, этот свободный, светлый, тёплый мир был исцеляющим блаженством, мы не могли надышаться им, досыта насладиться его ароматом, наглядеться на него. Мы часто слезали с тарантаса, чтобы ноги радовались ощущению теплоты земли; бегали, догоняя друг друга, срывали цветы. Бадретдин нашёл дикий лук, и мы начали рвать и жевать его. Я, имевший в деревне прозвище «сладкоежка», собрал длинные растения с четырёхугольным стеблем. Содрав с них кожицу, мы поели и их. Бадретдин сказал, что башкиры называют это растение «плётка зятя», потому что когда на его концах раскрываются синие цветочки, оно и впрямь становится похоже на плётку с бахромой.

А наш длинноногий Гыйлемдар всё бегал в поисках суслика, остановившись, соединил ладони и даже попытался посвистеть, однако хитрый зверёк, видно, поняв, что это свист шакирда, не вылез из своей норки и не присел на зaдние лапки, приподняв ушки.

. Всю дорогу нас сопровождали жаворонки. Как будто на нас беспрерывно лилась мелодия с бездонного сияющего ясного неба. А вы знаете, что в песне жаворонка есть что-то волшебное. Сначала, вы, наверное, это испытывали, когда запоёт жаворонок, по земле разливается лёгкое грустное спокойствие. Будто бы вся природа, всё живое, как говорят литераторы, замирает, заслушавшись только его одного, погружаясь в радостное и грустное приятное блаженство. Другое волшебство в том, что когда поёт жаворонок, мир как-то удивительно распластывается, становится шире, светлее. Словно от того, что в вышине находится эта маленькая птаха, и земля становится безграничной, как само небо, делаясь спокойной и светлой.

Когда мы добрались до деревни, Бадретдин взял вожжи в свои руки, свернул вправо с основной дороги, направил лошадь по поросшей гусиной лапчаткой земле к самой крайней улице и вскоре остановил лошадь у дома, стоявшего в стороне от всей улицы.

Мы знали, что едем к небогатым людям, но не ожидали увидеть такого бедного хозяйства. Да и хозяйством это нельзя даже назвать. В голом поле стоял старенький домишко, наполовину вросший в землю. Полусгнившая соломенная крыша, почернев, стала превращаться в удобрение. Как будто от её тяжести некоторые брёвна домишка начали выпячиваться, окна и дверь покосились, а стёкла окон от времени приобрели зеленовато-синий цвет… Ворота отсутствовали, забор тоже, только два ряда ограждений из жердей со стороны улицы и поля… Двор зарос полевой травой. Там, треща, прыгали кузнечики.

Никаких животных не было.

Поражённые, мы старались не показать Бадретдину своего удивления. Проехав по двору, на котором не было следов колёс телег, остановили лошадь возле хлева с крышей из хвороста. Из дома вышел невысокий рыжебородый мужчина с худым измождённым лицом. На нём были льняная рубаха и хлопчатобумажные штаны с наложенными на колени большими заплатами, на голове стёганая шапка без меховой оторочки, на ногах домотканые суконные обмотки и старые лапти. Он подошёл к тарантасу, поздоровался с Бадретдином, сказав только: «Сынок!» Затем поздоровался с нами, протянув обе руки, и тут же направился к голове лошади, начал её распрягать…

Бадретдин, подняв свой сундучок, поспешил в дом. В дверях появилась женщина и почему-то вернулась в жилище. Это, наверное, была мама Бадретдина, и нас удивило, что она, показавшись в дверях, не вышла навстречу.

Пока распрягали лошадь, Бадретдин вынес из дома ведро воды, ковшик и полотенце. Мы, стоя на траве, помылись, поливая друг другу из ковшика. В голову пришла мысль: «Кумгана, видно, у них нет».

И у нас не находилось ни слов, ни смелости как-то беспечно это обсуждать. Однако сам Бадретдин был спокоен, не показывал никакого смущения или стеснения.

Мы помылись и вошли в дом. Отец Бадретдина, стоявший в сторонке, очень просто сказал: «Давайте, шакирды!»

Первым, кого мы увидели, войдя в дом, был сидевший в центре саке старик, он сидел очень прямо, уставясь взглядом в стену. Он был как Хозур Ильяс 5 с белоснежной бородой и в белой одежде, и только на голове у него была превратившаяся в блин чёрная тюбетейка.

Мы, чтобы поприветствовать его, протянули руки. Дед не шелохнулся. Бадретдин поспешил сказать:

— Дедуля, шакирды с тобой поздороваться хотят.

Бадретдин извлёк из своего сундучка пару горстей сахара и высыпал их на середину скатерти. Вскоре за занавеской кто-то тихо сказал: «Сынок, готово!» Бадретдин вынес оттуда самовар, у которого и носик, и ручки были залатаны оловом.

Бадретдин велел нам сесть на саке, скрестив ноги. После этого была подана яичница в сковороде на треножнике. Мы пока к еде не притрагивались, ожидая, когда сядут хозяева. Однако дедушка не сдвинулся с места, а отец нашего товарища не встал со своей тумбы. Тогда Бадретдин очень мягко сказал кому-то за занавеской:

— Мама, выйди уже, сама разлей нам чаю!

— Папа? Нет уж, ты сама разлей нам,- ответил Бадретдин, сердечно упрашивая.

За занавеской помолчали, затем вышла женщина в льняном платье и надетом поверх него льняном фартуке, в лаптях и чулках. Прикрывая краем ситцевого платка лицо, опустив голову, села у самовара.

Когда я взглянул на неё, что-то сделалось с моим сердцем. Вернее, не скрывая скажу, меня пронзило чувство брезгливости: и лицо, и глаза несчастной женщины были полностью изуродованы следами когда-то перенесённой оспы. Это трудно описать, язык не поворачивается, но не могу не сказать, что левый глаз у неё полностью был прикрыт, а правый уродливо увеличен, и через этот смотрящий сквозь завесу слёз безресничный и безбровый глаз изнутри как будто выходила вся душа бедняжки. Можно сказать, что этот незакрывающийся, весь в грустных слезах глаз был единственным зеркалом её оголённой души!

После пережитого чувства брезгливости и жалости подумал: как это Бадретдин решился показать нам свою несчастную мать? Мы ведь обычно стараемся не выводить на люди своих больных и уродливых родственников. И свою мать, будь она вот такой, не осмелились бы, постеснялись показать чужим. Бадретдин же совсем не испытывает неловкости, или не понимает? Или, всё видя и всё понимая, не умеет найти выход?

Женщина между тем, разлив чай по чашкам, протягивала их нам, пряча лицо за самоварам. Мы, не поднимая голов, молча принялись пить чай. А Бадретдин потчевал:

Попробовав омлет и выпив по две чашки чаю, мы перевернули свои чашки. Бадретдин еле заметно вздохнул по поводу бедности угощения, затем резко встал:

— У меня ведь для вас, однокашники, есть ещё кое-что интересное,- сказал Бадретдин и достал с полки маленькую скрипку. Это был самодельный некрашеный плохонький инструмент.

Мы удивлённо спросили:

— Сам смастерил,- ответил Бадретдин и начал настраивать неотчётливо звучавшие струны. О том, что он играл на кубызе и бренчал на мандолине, мы уже знали. Но скрипка.

— В присутствии мастера спрячь свои руки,- сдержанно улыбнулся Бадретдин.

Мама шакирда, будущего учёного человека. К горлу невольно подступили слёзы, и я опустил голову.

Сыграв несколько песен, Бадретдин обратился к матери:

— Мама, что тебе сыграть?

Женщина по-детски покраснела и в этот момент ещё больше засветилась от радости, но ничего не смогла ответить.

Нам уже надо было отправляться. Когда Бадретдин закончил играть, мы спросили хозяев, можно ли нам помолиться.

Отец нашего сотоварища потёр свои залатанные на коленях штаны, а Бадретдин, обернувшись к деду, сказал:

— Дедуля, шакирды просят благословения.

Дед кивнул головой, и мы поднялись.

Солнце уже клонилось к западу, но жаворонки, как будто не насытившиеся дневным светом, поднялись ещё выше, беспрерывно всё протяжнее и яростнее распевали и распевали. Мир широк, широк, широк, ой-ой-о-ой! Земля и небо спокойны, пусто и грустно. очень грустно мне. Ничего не могу с собой поделать. Перед глазами стоит мать, глядящая на сына из-за самовара, и я в душе начинаю плакать. Хочется кому-то погрозить кулаком и кричать: она ведь не уродливая, она ведь красивая, красивая, красивая, мама Бадретдина!

Перевод Сурайи ГАЙНУЛЛИНОЙ

Следите за самым важным и интересным в Telegram-канале Татмедиа

Источник

Повести и рассказы
Амирхан Еники

В книгу вошли избранные произведения выдающегося татарского писателя Амирхана Еники в переводе на русский язык.

Оглавление

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Повести и рассказы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

На один только час

А бывает, что вагоны остаются закрытыми, и тогда они выглядят, как соединённые ниткой игрушечные вагоны: кажется, их чёрные колёса, лёгкие и тонкие, лишь коснутся земли, тут же и покатятся.

Чёрный паровоз выглядит издали как скаковой жеребец, очень красивый, энергичный, смелый, он с каждым фырканьем распространяет по воздуху ровные ряды белых облаков. Жена Галимджана-абзый Марьям-абыстай [8] любила смотреть на спрятанную под ивами низенькую красную станцию, с обеих сторон которой тянулись пути, похожие на серебряные вожжи. Раньше у неё не было такой привычки. Она, вместе с женщинами из близлежащих деревень, приносила яйца, молоко, масло и, расхваливая всё это по-татарски, старалась продать пассажирам, а когда лукошки и бутыли опустошались, в приподнятом настроении спешила домой, к своему старику. Словом, у неё никогда не возникало желания смотреть на станцию, на поезда, всё это было что-то давно привычное… А когда началась война, три её сына, сев в красные вагоны, уехали в сторону запада, на фронт. Марьям-абыстай считала, что когда-нибудь они в таких же вагонах вернутся по этому же пути и сойдут на этой маленькой станции.

Читайте также:  Рассказ про лувр в париже

И вот она пристрастилась с переполненной тоской душою, или просто в минуты беспричинной печали, стоять и смотреть на железную дорогу.

Долгое время станция бывала пустой, ни с одной стороны не появлялись поезда. Марьям-абыстай, стараясь подавить поднимающуюся из глубины сердца безнадёжность, тихо вздохнув, отходила от окна. Иногда она видела эшелоны, идущие вдоль холма. Солнце глядит на холм, и в сторону деревни падают большие косые тени от маленьких красных вагонов, и эти отделённые друг от друга ровными участками света косые тени быстро бегут по зелёной траве, а вдоль рельсов несётся, не отставая от лёгких чёрных колёс, этот пёстрый свет. Вот из маленькой латунной трубы приближающегося паровоза вдруг заклубился белоснежный пар и быстро поплыл вслед за ним, оставляя в воздухе над поездом едва различимые мелкие колеблющиеся волны… А через некоторое время в уши Марьям-абыстай влетает звук долгого крикливого гудка. Она не в силах слушать этот звук хладнокровно, он проникает ей прямо в сердце, и она, как заколдованная, не может оторвать от поезда своих глаз. Она долго сквозь слёзы, наполнившие туманом глаза, наблюдает, как поезд подходит к станции, как бесшумно, неторопливо останавливаются вагоны, как из поезда выходят люди, и ожидает, что кто-нибудь направится по дороге в деревню. Ведь всё же когда-нибудь один из её трёх сыновей сойдёт с поезда и пойдёт по деревенской дороге! Она ведь, глядя из этого окна, первой увидела возвращение с фронта нескольких односельчан.

А сегодня состояние Марьям-абыстай было не очень хорошим. Всё её тело отяжелело, голова как в тумане, а руки и ноги обессилели. Однако она, несмотря на это, привыкла вставать рано. Из-за того, что старик и сноха Камиля уходят на полевые работы, она каждый день, поднявшись раньше них, старается как положено проводить членов своей семьи. Пока Камиля сходит за водой и подоит корову, уже казан стоит на огне, картошка сварена и самовар вскипел.

Вот Галимджан-абзый, потирая руки, сел за стол. Взял одну большую картофелину, обильно посолил и откусил, наполнив рот. Чуть попозже, повеселев, глядя прищуренными глазами на Марьям-абыстай, он спросил:

— Старуха, ты почему такая печальная?

Марьям-абыстай, подумав, ответила:

— Да так, и сама не знаю, голова болит.

Галимджан-абзый, не обращая внимания на её слова, продолжил своё:

— Сдаёшь, старуха, сдаёшь!

Марьям-абыстай не ответила старику. Она чувствовала в себе характерную для состарившихся людей тяжёлую пустоту, как будто бы из неё некая пиявка высосала всю силу. Мыслей нет, ощущений нет, есть только одно бессилие, отяжеляющее веки и всё время тянущее в постель. Это глухое бессилие постепенно распространяется по всем её частям тела, как будто не спеша несёт какую-то тяжёлую болезнь и наполняет уши беспрерывным раздражающим шумом.

Проводив старика и сноху на работу, она принялась лениво убирать со стола. Десятилетняя дочка снохи Зайнап быстро подмела полы и куда-то убежала. Марьям-абыстай осталась одна, и одиночество сделало эту пустоту ещё глубже и как будто бы ещё глуше. Ей хотелось только лечь, она даже поленилась привычно подойти к окну, чтобы взглянуть на железную дорогу. Прибравшись, она влезла на сундук, стоявший у печи и, прислонившись спиной к печке, съёжившись легла. Полежав какое-то время, она как будто задремала. Но это был нездоровый сон. Перед её закрытыми глазами возникали какие-то неузнаваемые видения, люди вдалеке, что-то разыскивающие в тумане, и в ушах слышался доносящийся издалека постоянный шум плотины. Однако она со временем уснула, и чувствительность её полностью погасла. В какой-то момент в её ушах прозвучал возглас: «Мама!» — но она это ещё не осознала, только всё её тело вздрогнуло. Через какое-то время этот голос прозвучал прямо над ухом, и чётко было слышно: «Мама!»

По всему телу Марьям-абыстай пробежала резкая дрожь, и, желая избавиться от какого-то безумного бреда, она невольно покачала головой и открыла тяжёлые веки.

Склонившись над ней и с улыбкой глядя на неё, перед ней стоял её младший сын Гумер… В глазах Марьям-абыстай на секунду вспыхнул страх безумия. Гумер, продолжая улыбаться, спокойно сказал:

— Мама, не пугайся, это я.

Опираясь на локти, Марьям-абыстай попыталась встать. Её губы начали быстро шевелиться: то ли она от радости пыталась закричать, то ли хотела прошептать молитву, но сумела только едва слышным от бессилия голосом сказать:

— Сынок, о Боже, мой Гумер, ты ли это?!

Гумер, мягко взяв мать за обе руки, приподнял её с места:

— Да я же, мама, я. Или у тебя глаза плохо видят?

Марьям-абыстай то ли от бессилия, то ли страдая от невозможности найти слова, заплакала навзрыд.

В этот момент на пороге появилась Зайнап. Она на секунду остановилась, затем заполнила весь дом криком:

— Абый! [10] — и как молния кинулась на улицу.

Раздавшийся в тишине дома неожиданный крик Зайнап, наконец, вывел Марьям-абыстай из сна. С неё в одно мгновение слетела вся болезненная слабость. Она, вытирая глаза, словно душа её исцелилась, начала говорить:

— Вот, пусть прольётся на тебя благодарение! Я подумала, что вижу это во сне. Я ведь даже не слышала, как поезд гудел.

Чуть погодя она вспомнила, что надо что-то делать, однако как человек, который не знает точно, что именно, спешно направилась было к двери, потом развернулась и подошла к сыну.

— Ты бы присел, дитя моё, ноги твои, небось, устали… Боже мой, и отец уже успел уйти. Пойду-ка я за ним. Он, наверное, на колхозном поле.

Она направилась было к двери, но Гумер её остановил.

— Мама, ты не ходи. Зайнап ведь видела меня. Она наверняка за папой помчалась.

— Вот как?! Совсем я растерялась. Думаю, не сон ли это. Ведь сама ждала, ждала же, сердце моё чуяло… О Боже, не зря я молилась, теперь мне только осталось Шакира и Фатиха увидеть…

В это время с улицы послышались голоса приближающихся людей, дверь распахнулась, и вошли Галимджан-абзый, сноха Камиля и Зайнап.

Лицо Галимджана-абзый превратилось в одну улыбку, собрать которую было бы невозможно; и как он ни старался держаться спокойно, но губы у него побелели и слегка дрожали…

Он протянул обе руки поднявшемуся навстречу своему сыну.

— Да благословит Аллах, да благословит Аллах! Настал ведь день радостной встречи.

Камиля тоже, протянув обе руки, поздоровалась с младшим деверем. Она едва слышно проговорила:

— Гумер! Живые люди однажды возвращаются! — затем всхлипнула и расплакалась.

— Сноха, дитя моё, не плачь. Вот, раз один вернулся, и твой вернётся. Вестей нет, конечно, но и плакать причины нет. Потерпи! А ты, сынок, насовсем?

— Вот как, оказывается, не насовсем, а! Хм, а надолго?

— Ну так, насколько: на два месяца, на месяц?

— Нет, папа… я совсем ненадолго, только на один час!

Это известие так сильно на всех подействовало, как будто оно прозвучало не из уст Гумера, а послышалось, как звук, пришедший откуда-то сквозь стены, и все они от этого звука мгновенно застыли. Галимджан-абзый смотрел на сына, не веря, с жалкой улыбкой… И Марьям-абыстай с изумлением и ничего не понимающим лицом, широко раскрыв глаза, уставилась на сына.

Гумер поспешил объяснить:

— Наш эшелон на станции, папа. Мы из госпиталя едем на фронт. Поезд ненадолго остановился, и меня отпустили только на один час, чтобы увидеться с вами.

Галимджан-абзый, не находя слов, почти прошептал:

— Маловато, сынок, маловато, — и, помедлив, как будто вспомнил что-то, сказал: — Ну ты, Гумер, раз так, можешь уехать завтра следующим поездом.

— Не получится, папа, я должен успеть на свой поезд!

После этих категорических слов все какое-то время постояли, не зная, что сказать. Они были не в состоянии понять, ощутить всю тяжесть мгновенного расставания после такой радости от нежданной встречи. Они не знали, какое из этих двух совершенно несовместимых чувств принять за реальность, какому из них верить и с каким из них необходимо жить в эту минуту. И Камиля сама не заметила, как перестала плакать. Марьям-абыстай вновь почувствовала себя плохо и давнишняя пустота снова начала поглощать её. И только Зайнап, не желающая ни знать, ни слышать ни о каком отъезде, закричала своим звонким голосом:

— Нет, нет… Не поедешь, абый, не поедешь! — ещё крепче прижавшись к нему, обвила его шею своими тонкими руками.

Галимджан-абзый сначала уставился прямо перед собой в одну точку, затем поднял голову, взглянул на старуху и сноху и громко прокричал:

— Ну что застыли, как сонные мухи? У человека считанные минуты… Сноха, ставь скорее самовар. Мать, приготовь всё, что там у тебя есть.

Камилю как будто бы пробудили слова свёкра, и она с готовностью старательной снохи тут же, словно у неё не две, а четыре руки, принялась за все необходимые домашние хлопоты… Сначала она, подозвав Зайнап, что-то сказала ей на ухо и куда-то отправила. Затем, быстренько схватив самовар, поставила его на пол, добавила воду и сухими щепками разожгла огонь. Перед печью поставила маленький железный таган [12] и сковороду. Из чулана вынесла в трёх-четырёх посудинах масло, яйца, молоко.

Порывшись в маленьком сундуке, начала вытаскивать из него какие-то монеты, тряпки.

Марьям-абыстай тоже по-своему старалась что-то делать. Однако она как будто боялась далеко отойти от сына, всё время крутилась вокруг стола или же застывала на месте, держа в руках какой-нибудь предмет, как будто забывала, что собиралась с ним делать. Затем на миг задумалась и, глядя то на сына, то на мужа, тихим голосом проговорила:

— Может, в баню успеет сходить…

Галимджан-абзый в ответ только покачал головой:

— Эх, старуха, старуха! — И встав, сам начал участвовать в приготовлении чаепития.

Гумеру было очень тяжело видеть немощь матери. От жалости к ней у него заныло сердце и невольно даже мелькнула мысль: «Напрасно я им показался». Однако он тут же представил, как, спеша и волнуясь, он умолял командира отпустить его хотя бы на час в деревню, как бегом, покрывшись потом, бежал к дому, и Гумер наполнился ощущением этих дорогих минут встречи, и в сердце забилось счастье от радостных чувств. Он подумал, что доставит счастье родителям и родным. А теперь эта не успевшая прозвучать музыка радости как будто бы оборвалась стоном, не успевшее улыбнуться солнце как будто бы скрылось за чёрной тучей. Он опасался, что родители почувствуют жившее в его душе одно драгоценное желание — увидеть любимую девушку Захиду, он подумал: «Если скажу о Захиде, они посчитают, что я появился здесь только ради неё». И лишь то, что жена брата куда-то отправила Зайнап, родило в нём маленькую надежду. Шустрая жена старшего брата хотела, чтобы влюблённые встретились.

Вот, узнав от кого-то новость первыми, раньше всех у дверей начали толпиться деревенские мальчишки и девчонки. Мальчики посмелее зашли в дом и, здороваясь за руку, говорили: «Здравствуй, Гумер-абый!» — и, не найдя других слов, отступали к двери. Там между ними шёл горячий спор:

Читайте также:  Рассказы о зимующих птицах для дошкольников слушать

— Видел? У Гумера-абый медаль есть!

— Это не медаль, это орден.

— Орден тебе, медаль! Медаль круглая, белая бывает.

— А я и орден круглый видел.

— Не веришь, спроси у самого Гумера-абый!

— Куда ты лезешь, на ногу ведь мне наступил.

Марьям-абыстай взяла сахар, который из кармана Гумер выложил на стол и, приговаривая:

— Вот, дитя моё, от дяди вам гостинец! — начала раздавать его детям.

— Спасибо, тётушка! — отвечали дети и быстро зажимали сахар в горсти. Те, кто стояли сзади, теснясь, старались выйти вперёд.

Гумер в этом стремлении матери порадовать детей в связи с радостью, что вот, мол, сын мой приехал, почувствовал особую глубину её любви к себе, и осознание всей полноты её материнских чувств к нему вдруг оказалось очень тяжёлым. С момента, как Гумер вошёл в родной дом, он, можно сказать, впервые осознал всю тонкость её души и, чтобы сдержать подступившие слёзы, он спешно начал тереть лоб.

Марьям-абыстай продолжала убиваться по поводу бедности угощения.

— Уж хотя бы курицу успели зарезать!

— Не переживай, старуха, пока пусть яйца кушает, а если суждено, другой придёт и съест твою курицу, — подмигнул он Гумеру.

Все уселись к столу, и вперемежку с угощением Гумера и расспросами полилась задушевная беседа. За разговором предстоящая разлука как бы забылась. Чаепитие напомнило всем времена, когда их счастливое семейство собиралось за этим столом и все весело разговаривали.

Сначала Гумер коротко поведал о том, что пришлось увидеть на фронте. Марьям-абыстай с изумлением слушала о том, с чем столкнулся её сын, и весь её облик выражал ожидание чего-то более страшного. Когда Гумер стал рассказывать, как он уцелел и как был ранен, она несколько раз будто про себя повторила: «О Боже мой! О Боже мой!» Под конец не выдержала и дрожащим голосом воскликнула:

— Ой, сынок, как же ты жив остался!

Гумер с улыбкой ответил:

— Мама, сама же видишь, я жив и здоров!

И Галимджан-абзый, видя, как сын, спокойно улыбаясь, не спеша, терпеливо рассказывает, ничего не приукрашивая, понимая суть всего, глядя прямо в глаза каждому, подумал: «Парень друго-ой!» Ему захотелось поговорить с сыном о более серьёзных вещах и, потеребив пальцами кончик уса, он неторопливо произнёс:

— Так, сынок, у англичан-то как идут дела на фронте?

Марьям-абыстай, услышав слова старика, вспылила:

— Гумер ведь не на месяц приехал, ты бы лучше ему, как отец, полезный совет дал.

— Мне дороги мои сыновья, и душа моя горит только из-за них. От Фатиха уже два года нет вестей. А где теперь Шакир, жив ли, здоров ли? Про них надо спрашивать. А ты, старый дурак, об «агельчанах» печёшься.

Галимджан-абзый взглянул на сына и покачал головой, как бы говоря: «Вот что поделаешь с непонимающими людьми?!»

Гумеру были знакомы эти стычки между родителями. У Галимджана-абзый, благодаря чтению газет, были свои мысли по поводу международного положения и внешних сношений, и он любил при удобном случае об этом поговорить. А Марьям-абыстай, как настоящая мать, думала только о семейных отношениях и не была способна на другие заботы, кроме как заботы о детях. И раньше, когда он приезжал на каникулы, они, перебивая друг друга, расспрашивали его: папа о международном положении, а мама о том, как ему живётся в городе, что он ест и пьёт, боролись за его внимание, и всё заканчивалось стычками. В такие моменты Гумер старался подбодрить обоих, и ему приходилось находить тему, интересную обоим.

Вот и сейчас он постарался сделать то же самое:

— Мама, напрасно ты за нас так переживаешь. Вот я живой и здоровый, хоть ненадолго, но приехал повидать вас. Скоро ведь совсем вернусь. Папа же хочет спросить, когда война кончится, хочет спросить, когда мы все вернёмся с победой.

— Верное слово, верное слово!

— От союзников толку мало, папа. Ворон ворону глаз не выклюет… Только после того, как наша армия начала гнать немцев, они, лишь бы глаза замазать, начали шевелиться. Ладно, мы и без них Гитлеру петлю на шею набросили. Сам знаешь, теперь эта петля с каждым днём всё больше сдавливает его!

— Вот как! Дай-то Бог! Народ ждёт, когда эта петля затянется, сынок, очень ждёт. Даже у малышей, которые только начали ходить, на языке только одно слово: когда война закончится, говорят.

— Уж недолго ждать осталось, папа, вот сердце чует, быстро закончится… Да…

Гумер взглянул на свои наручные часы.

— Мне пора выдвигаться, папа, разрешите…

Марьям-абыстай, вздрогнув, сказала:

— Боже мой! Так быстро!

Камиля торопливо потянулась к чашке Гумера:

— Гумер, давай я тебе ещё налью.

Гумер поднялся со своего места. В эту минуту он ясно понимал, до какой степени эта минута мучительна и тяжела для всех, и что бы он ни сказал, всё будет звучать искусственно, но и не сказать нельзя: внешне он старался сохранять спокойствие, но и сам не почувствовал, каким вдруг высоким голосом сказал:

— Большое спасибо за угощение, уважение, да… Я очень по вам соскучился, и хорошо получилось. Уже скоро совсем вернусь, ждите!

Марьям-абыстай начала плакать:

— Как будто бы и не видела твоего милого лица.

— Мама, душа моя, напрасно…

Лицо Галимджана-абзый потемнело:

— Старуха, будь терпеливой!

В эту самую минуту, широко распахнув дверь, вошёл сын старшего брата Марьям-абыстай — Шарифулла, в прошлом году вернувшийся с фронта с деревянной ногой. Он, распахнув свои объятия, направился прямо к Гумеру:

А у Марьям-абыстай слёзы льются ручьём. Она с трудом произнесла:

— Ой, милый Шарифулла, ведь уезжает, уезжает!

Растерявшийся Шарифулла, не веря, посмотрел на Гумера. Тот через силу улыбался.

— Так, Шарифулла-абый, наш эшелон стоит на станции. Что поделаешь, маловато получилось…

Шарифулла, с решительным видом достав из кармана брюк поллитровую бутылку водки, со стуком поставил её на стол и заявил:

— Не смеешь, брат, не смеешь! — Он сам уже выпил и был навеселе. — Мы таких шуток не признаём. Раз приехал, должен остаться. Точка!

— Нет, нет, и слышать не хочу. Давай садись! Ты, брат, должен мою команду слушать! — И он наполнил чашку водкой.

— Шарифулла-абый, ты ведь сам из армии вернулся. Разве можно не выполнить приказ. Мне дали только один час. Через час я должен вернуться. У меня такой приказ.

Несколько секунд они молча посмотрели в глаза друг другу. Затем Шарифулла, подняв левую руку, сказал:

Он протянул чашку с водкой, Гумер взял её.

— Я так скажу, Шарифулла-абый. Уже не придётся столько воевать, сколько отвоевали. Пройдёт немного времени, и мы все, как обошедшее вокруг земли солнце, возвратимся.

— Да, да, вернёшься, обязательно вернёшься! Тётушка Марьям, не лей напрасно свои драгоценные слёзы! «Вернусь», говорит, слышишь, «вернусь», говорит.

Марьям-абыстай, молча, с трудом старалась преодолевать свой плач. Но её слёзы, как святой источник из материнского сердца, продолжали течь. В этих слезах нет горечи мучительного переживания, в этих чистых, как жемчуг, слезах есть только вовек неостывающее тепло материнской любви. И Камиля, спешно наполнявшая мешок Гумера носками, полотенцем, платками и продуктами, начала всхлипывать и, ни на минуту не отрываясь от своего дела, заплакала. Галимджан-абзый, собрав всю свою волю, стараясь быть спокойным, терпеливым, охрипшим голосом сказал:

— Аминь, Шарифулла, аминь!

Гумер выпил свою чашку до дна.

— Папа, мама, родные мои, вы из-за меня так сильно не горюйте! Вот Шарифулла-абый быстро меня понял. И вы должны понять. Меня ждёт фронт. Надо с Гитлером покончить.

В глазах Шарифуллы при упоминании Гитлера вспыхнул злой огонёк:

— O, я бы этого Гитлера! Сдавил бы за самое его живое место, да так, чтобы он заорал на весь мир! — и он с такой силой сжал вытянутые вперёд руки, заскрипел зубами так, что казалось, будто бы в эту минуту сидящий где-то в Берлине Гитлер, потеряв покой, должен был слететь со своего стул.

У двери всё больше становилось детей. Начали собираться соседки. Желающих увидеть, расспросить, посочувствовать Марьям-абыстай всё прибавлялось. Это очень смущало Гумера. Он начал волноваться, что и вправду опоздает, и засобирался:

— Папа, ты ведь меня проводишь?

— И я, и я, — сказала она и с вдруг появившимся оживлением спешно начала собираться.

Гумер намеревался сказать: «А ты, мама, уж не переживай и не ходи», — но ничего не стал говорить.

Наконец, все они: Гумер, повесивший свой мешок на плечи, Галимджан-абзый, поменяв старую шляпу [18] на отороченную мехом шапку, в своём чёрном сатиновом бешмете с наружным поясом, Марьям-абыстай, повязав на поясницу маленькую старую шаль, сноха Камиля, Шарифулла, вышли на улицу.

Гумера окружили дети, женщины и несколько пожилых людей. Начали прощаться. На вопросы женщин вроде «не встречал ли?», «не слыхал ли?» Гумер старался дать короткий, но успокаивающий ответ. Внимательно выслушивал разные хорошие пожелания и добрые слова стариков. И в то же время поверх голов он кого-то высматривал. Но не было того, кого он желал увидеть…

Гумер впервые вопросительно посмотрел на жену брата. Камиля, протянув для прощания две руки, горестно вздохнула:

— Я ведь послала за ней Зайнап. Почему до сих пор нет? Неужели ушла на работы в поле?

— Джинги, не переживай. Огромное тебе спасибо… Передай большой привет!

Затем, расцеловав на прощанье Шарифуллу, он поправил заплечный мешок и зашагал по дороге. За ним — Галимджан-абзый, еле поспевая маленькими шагами почти бежала Марьям-абыстай, а также увязавшаяся ребятня… При выходе из деревни их догнала запряжённая в тарантас лошадь, посланная для них председателем… На козлах сидел четырнадцатилетний сын председателя Адхам. Он резко остановил бежавшую быстрой рысью лошадь:

Для Гумера, который вынужден был идти медленно, жалея обессиленную мать, эта неожиданно догнавшая лошадь была очень кстати. Он, усадив родителей в тарантас, сам влез на козлы и посмотрел назад, вот только теперь ему открылось его единство с родной деревней. Бросив лишь один взгляд, он увидел все переулки, знакомые деревенские крыши, пологую гору напротив деревни, извилистое начало реки, идущее из-под горы, скрываясь за мелким кустарником, цветущий неширокий заливной луг и начинающееся с двух концов деревни широкое хлебное поле. Для него вид родной земли, который он обозревал много раз, был чем-то привычным, обыкновенным. Однако эти склоны горы своей очаровательной красотой начала лета, по которой он истосковался, эти поля, знакомые, как крыша отцовского дома, показались ему особенно родными… Он ясно вспомнил, какая тропа куда ведёт, где какой переулок, какой кустарник, как называется каждое поле, каждое сенокосное место, и понял, что, как бы далеко ни уехал, где бы он ни находился, ему никогда их не забыть, и подумал, что в жизни каждого человека происходит это возвращение в родные места, когда он вновь идёт по своим следам. Вот здесь, среди этих кустов у подножья горы во время сенокоса они с Захидой искали встречи друг с другом. Интересно, что они, встречаясь наедине, старались не выдать свою тайну, не могли сказать хранимых в душе слов, говорили о совершенно ненужных вещах, и если вдруг Гумер, не сдержавшись, против её воли пытался поцеловать Захиду, они, обиженные друг на друга, разбегались. В такие моменты оба, хотя и прекрасно знали, что на сердце у каждого, так и не сказали друг другу «люблю». И только когда Гумер ушёл на фронт, начав переписываться, они с возникшей смелостью открыли друг другу свою любовь. Поэтому только в письме прочитав слово «люблю», не услышав, как это волшебное слово было сказано, с каким взглядом, каким голосом, и сердцем чувствуя, но не веря, что она принадлежит только ему, он очень хотел увидеть свою Захиду.

Читайте также:  Рассказы чехова список названий для 6 класса

Лошади быстро домчали их скорой рысью до станции. Сойдя с тарантаса, они вышли на платформу. Длинный эшелон стоял прямо у станции, и возле него ходило туда-сюда множество военных.

Когда Гумер с родителями приблизился к своему вагону, его окружили солдаты. Товарищи Гумера, чтобы показать свою близость к нему, начали говорить, льстя ему и в то же время с некоторой завистью:

— Чёрт возьми, надо же, как повезло Салимову!

— Наш Салимов, он молодец! Ни одной возможности не упустит!

— Что ни говори — старшина! Ловкий народ!

Эти слова они, не осознавая, говорили, чтобы поднять Гумера в глазах родителей и таким образом оказать любезность двум растерявшимся среди большого количества людей испуганным старикам, и по-дружески, но в то же время с какой-то милой детской церемонностью начали здороваться с родителями за руку:

— Порадовались встрече с сыном?

— Скоро насовсем приедет, ждите!

Вообще, собравшиеся со всех сторон огромной страны, кто из городов, кто из деревень, эти солдаты, оставившие дома таких же пожилых родителей, смотрели на крупного, седеющего черноусого Галимджана-абзый и маленькую белолицую Марьям-абыстай с жалостью и задумчивостью. Возможно, они надеялись на такие же счастливые минуты встречи и предвкушали эту вожделенную радость.

В окружившее Гумера кольцо неожиданно вошёл толстый, с короткой шеей, гладко выбритый майор. Гумер, увидев его, быстро выпрямился, как стальной прут, и, щёлкнув пятками одна о другую, отдал честь.

Майор бодрым голосом сказал по-русски:

— А, старшина Салимов, прибыли, значит!

— Так точно, товарищ майор!

— Очень вовремя… О, дорогие папаша с мамашей, пришли провожать! — Он уважительно поздоровался со стариками за руку, но при этом старался сохранить своё достоинство и в то же время выглядеть своим человеком:

— Здравствуйте, папаша! Ну как поживаете?

Галимджан-абзый на такое внимание авторитетного человека отвечал с должным уважением:

Майор, разделяя их радость от встречи с сыном, произносит несколько тёплых слов и высказывает своё сожаление по поводу краткости встречи.

Услышав эти слова, майор, приподняв брови, смотрит на Галимджана-абзый с искренним восхищением и затем, вдохновившись, говорит о том, что война скоро кончится, Советская Армия несомненно разгромит врага, благодаря родителям, вырастившим таких замечательных парней, как Гумер, и в конце своей речи только для Марьям-абыстай, ни слова не знающей по-русски, похлопав по плечу Гумера, произносит на ломаном татарском языке:

— Улан якши, улан якши! [23]

Эти слова особенно понравились Марьям-абыстай. Её материнское сердце, не упуская, ловило каждое слово о сыне, каждый взгляд. И хотя слова были ей непонятны, она ясно чувствовала по голосам, какими говорили эти люди, по их взглядам, дружеское отношение к Гумеру, их близость с ним, её душа наполнялась благодарностью к этим людям, и она про себя подумала: «Товарищи у него, благодарение Всевышнему, оказались хорошими!» — и чувствовала успокоение за будущую жизнь Гумера, за его здоровье.

Наконец, мимо них в красной фуражке прошёл начальник станции. Через какое-то время, часто выпуская из тонкой трубы белый пар, энергично зашумел паровоз. Вот вдоль эшелона, в разных местах послышалась команда: «По вагонам!» Обычно самые последние минуты перед отходом поезда для людей бывают самыми трудными. В этот момент люди молчат, всем сердцем чувствуя, до какой степени мучительна разлука, и ждут скорейшего отхода паровоза. Как будто человек, не отдавая себе отчёта, желает скорее избавиться от этих мук разлуки. И Марьям-абыстай, как будто её тянет некая таинственная сила, молча смотрит вперёд, на начальный край эшелона. Наконец, паровоз издаёт длинный гудок и, как будто собираясь с силами, начинает энергично шуметь. Затем поезд медленно трогается… Вагоны, как бы сопротивляясь, со стоном начинают катиться по рельсам. Из вагона кто-то кричит:

— Салимов, мы поехали!

Гумер впервые за эту встречу с очень серьёзным лицом произносит:

— Ну, папа! — и протягивает отцу обе руки.

Галимджан-абзый подхватывает руки сына и шепчет:

— Прощай, сынок! Пусть Бог сохранит тебя от всех бедствий! Пусть нам суждена будет встреча! Почаще пиши!

Затем Гумер смотрит на мать. Со свойственной татарским сыновьям сдержанностью Гумер не собирался отдельно прощаться с ней. Однако, встретив её наполненные слезами глаза, в которых было столько мучительной любви, невольно подался вперёд и сжал её маленькое лёгкое тело. В течение нескольких секунд он почувствовал тепло матери и её бессильный шёпот: «Сынок, прости!», остальных слов из-за шума поезда не разобрал.

Наконец, он, осторожно оторвавшись от матери, побежал за удаляющимся поездом. Товарищи за руки втянули его в вагон. И уже когда он стоял на краю вагонной двери, выпрямившись во весь рост, его виноватое лицо улыбалось, словно просило прощения, и блестели прищуренные затуманенные глаза.

Поезд набирал ход. Удары вагонных колёс о рельсы с ровным звуком учащались.

Марьям-абыстай с жадностью смотрела на вагонную дверь, в которой была видна фигура сына, но глаза её затуманились. Вагоны сливались друг с другом и начали превращаться в одну общую красную стену. Гумер терялся в этой общей красноте. Постепенно эта краснота слабела, превращаясь в пёстрый отблеск, и казалось, что поезд бежит назад.

На станцию прибежали из деревни Захида и Зайнап. На Захиде расстёгнутое летнее пальто, в руках белый головной платок… Её короткие толстые косы расплелись, волосы плещутся на ветру, потемневший от полевого ветра и солнца широкий лоб и лицо до кончика носа покрыты капельками пота.

Она знает, что поезд ушёл. Она слышала этот звук. Видела, как красный эшелон скрылся за холмом. Белый дым уносящего Гумера поезда, медленно плывущий над станцией, — она всё это видела. И всё же бежала, осознавая отъезд Гумера и то, что она его не увидит, не желая останавливаться, не желая ощущать это, бежала, яростно кусая нижнюю губу. В этом беге было её неосознанное упрямое нежелание примириться с истиной. И вправду, её Гумер так нежданно появился, и так быстро уехал. И она, Захида, его даже не видела… И это всё правда! Но почему правда. Почему правда?

Вот встретилась идущая от станции лошадь. Галимджан-абзый, увидев девочек, велел остановить лошадь… Зайнап бросилась к бабушке. Захида осталась стоять поодаль от тарантаса. Галимджан-абзый с одного взгляда очень хорошо понял, что творится на сердце у девушки. Мягко обратившись к ней, он пригласил:

— Дочка, Захида, садись к нам!

Захида сначала только покачала головой, затем резко бросила лишь одно слово:

Галимджан-абзый понимал неуместность лишних слов. Он тихо подтолкнул в спину мальчика, сидящего на козлах, и сказал:

— Давай, дитя моё, двигайся!

Когда они тронулись, Захида, пройдя ещё немного, села в придорожную траву. Она ни на кого не обижалась, ни на кого не сердилась, она даже не думала о том, как обидно, что не удалось увидеть любимого Гумера. Она только мучилась от того, что не может подавить поднявшуюся со дна сердца и гуляющую по всему телу глупую ярость. Она начала рвать траву, растущую возле неё, кусать её и дрожащими пальцами отрывать на мелкие кусочки. Она страдала оттого, что не может проглотить стоящий в горле ком. Она старалась, сердито качала головой, кусала нижнюю губу, но нет — ком всё время стоял в горле. Затем она, положив голову на колени, вздрагивая зажатыми летним пальто плечами, безудержно расплакалась.

На другой день в доме Галимджана-абзый потихоньку, как река, вернувшаяся в свои берега, началась жизнь. Однако это было только внешне. Фактически внутренность дома наполнилась невидимым глазу духом Гумера, и люди, выполняя ежедневные дела, хотя и выглядели ни о чём не думающими, не выходили из плена этого духа. Перед их глазами постоянно стоял живой образ Гумера, мысли о нём не выходили из голов, как будто бы вся обстановка дома хранила следы пребывания Гумера, напоминала, где он сидел, за что держался. А уж забытый Гумером портсигар на столе для всех, особенно для Марьям-абыстай, приобрёл таинственное значение как нечто чудесное. О портсигаре много говорили. И то, что он оказался забытым, всеми соседями было воспринято как знак, что Гумер вернётся живым и здоровым… Марьям-абыстай, однажды показав всем этот драгоценный предмет, спрятала его, чтобы он никому не попадался на глаза.

Галимджан-абзый, никогда не считавшийся мечтательным человеком, тоже не переставал думать о сыне. Несмотря на то, что Гумер после двух лет разлуки явился всего на один час, встреча с ним оказала на отца очень хорошее влияние. Сын показался ему созревшим, поумневшим, настоящим мужчиной с благородным нравом. Отцу захотелось верить, что если сын вернётся живым и здоровым, то найдёт себе пару, достойную сохранять доброе имя семьи, построить счастливую жизнь. И в связи с этим он думал о Захиде.

Гумер своим приездом снова оживил в снохе Камиле угасавшие было надежды. Показалось, что Фатих, от которого уже два года не было вестей, жив и здоров. Ей тоже захотелось верить, что он так же нежданно явится, и Камиля, ложась и вставая, не могла расстаться мыслями о том, как она будет встречать Фатиха, по которому истосковалась, какое уважение ему окажет, какую он увидит любовь и нежность.

А бедняжка Марьям-абыстай старалась помнить и держать перед глазами каждое слово Гумера, каждый его взгляд и движение, как будто она находилась рядом с живым образом сына, и ей всё время хотелось увидеть его более чётко. Поэтому время от времени Марьям-абыстай казалось, что она не узнала что-то о сыне, казалось, что не может вспомнить какое-то его слово. Она побаивалась спрашивать у Галимджана-абзый, но сноху не оставляла в покое:

— Сноха, дитя моё, скажи-ка, сколько чашек чаю выпил мой Гумер?

Или через какое-то время беспокойно спрашивала:

— Сноха, а мой Гумер катык с удовольствием поел?

То вдруг задумчиво задавалась вопросом:

— Сноха, а что Гумер-то говорил?

Временами её охватывало сильное беспокойство. Ей начинало казаться, что Гумер не приезжал и она его вовсе не видела. В такие минуты Марьям-абыстай молча уходила в себя, её снова поглощала пустота бессилия, и она несмело спрашивала у старика:

— Вчера приезд Гумера был сон или явь?

Галимджан-абзый смотрел на старуху с жалостью, но мягко, с улыбкой, желая её подбодрить, громко отвечал:

— Явь, старуха, явь была!

Марьям-абыстай, как ребёнок, услышавший утешение, успокаивалась.

Она подходила к передним окнам дома и смотрела на железную дорогу. Вот перед ней спрятались за старыми ивами станция с красной крышей и выкрашенные в жёлтый цвет аккуратные строения, а по обе стороны от станции вдоль холма далеко, очень далеко тянется железная дорога…

Станция пустая… Похожая на серебряные вожжи железная дорога спокойна… От края деревни начинается широкое хлебное поле. Тяжёлое покачивание молодой красивой ржи похоже на обгоняющие друг друга тени, которые, минуя железную дорогу, теряются на светлом горизонте. Небо ясное. В центре далёких полей сизый туман. В этом тумане как будто плавает бесчисленное множество сверкающих жемчужных пылинок, которые колеблются, щекотя глаза… И душа, уходя вслед за этим лучистым туманом, чувствует, как выходит из центра зелёных полей, шумно гудя, поезд.

Источник

Познавательное и интересное