Искусство голодания
Франц Кафка. Искусство голодания
За последние десятилетия интерес к артистам, практикующим искусство голодания, сильно упал. И если раньше было очень даже выгодно устраивать крупные представления подобного рода за собственные средства, то сегодня это совершенно невозможно. Тогда были другие времена. Тогда весь город говорил о голодающем артисте, от одного дня голодания к другому число посетителей увеличивалось, каждый хотел увидеть голодающего хотя бы раз в день; чуть позже уже появлялись держатели абонементов, которые целыми днями сидели перед маленькой клеткой; и даже ночью зрелище продолжалось – для увеличения эффекта при свете факелов. В хорошую погоду клетку выносили на улицу и тут уже главными зрителями голодающего артиста были дети. В то время как взрослые зачастую видели в нем просто забаву, до которой они снисходили, лишь повинуясь моде, то дети смотрели на него с большим удивлением, раскрыв рты, держась на всякий случай за руки; смотрели, как он, бледный, в черном трико, с сильно выступавшими ребрами, не принимавший даже стула, сидел на подстилке из соломы; вежливо кивая головой и с усилием улыбаяь, отвечал на вопросы и порой протягивал сквозь решетку руку, чтобы дать потрогать свою худобу, но потом снова полностью уходил в себя, ни на что не реагировал, даже на столь важный для него бой часов – единственного предмета обстановки в его клетке, – а только глядел перед собой едва открытыми глазами и время от времени прикладывался к крошечной чашечке с водой, чтобы смочить себе губы.
Помимо сменявшихся зрителей были там и постоянные, избираемые публикой надсмотрщики – странным образом, обычно мясники, всегда трое по счету, – в обязанности которых входило ежедневное и еженощное наблюдение за голодающим, чтобы он, скажем, как-нибудь украдкой не стал принимать пищу. Но это было простой формальностью, введенной для успокоения масс, ибо посвященные достаточно хорошо знали, что артист, практикующий искусство голодания, во время голодания никогда, ни при каких обстоятельствах, пусть даже по принуждению, не брал в рот ни крошки; это запрещала ему честь его искусства. Правда, не каждый надсмотрщик мог это понять; случалось, ночью дежурили группы, которые вели наблюдение весьма небрежно, нарочно садились в дальний угол и начинали играть там в карты с явным намерением дать голодающему подкрепиться, что он, по их мнению, мог сделать, извлеча съестное из каких-нибудь своих тайников. Для голодающего артиста не было ничего мучительнее таких надсмотрщиков; они повергали его в уныние, они превращали для него голодание в немыслимо тяжелую задачу; иногда, борясь со своей слабостью, он пел во время этих дежурств, столько, сколько ему позволяли его силы, чтобы показать надсмотрщикам, как несправедливы их подозрения. Однако это мало помогало; они только удивлялись его ловкости есть даже во время пения. Куда больше ему нравились стражи, которые садились близко к решетке, не довольствовались ночным освещением зала, а еще сами высвечивали его в клетке электрическими фонарями, выделенными им для этой цели импресарио. Яркий свет нисколько не мешал ему, ведь спать он вообще не мог, а немного забыться был в состоянии всегда, при любом освещении и в любой час, даже в переполненном, гудящем зале. Он был весьма предрасположен проводить с такими надсмотрщиками ночи совсем без сна; он был готов шутить с ними, рассказывать им истории из своей странствующей жизни, потом слушать их рассказы – все это для того, чтоб только поддерживать их в бодрствующем состоянии, чтобы, не переставая, показывать им, что он не держит в клетке ничего съестного и что голодает так, как не смог бы никто из них.
Рассказ франца кафки художника в голодании
Франц Кафка. Искусство голодания
За последние десятилетия интерес к артистам, практикующим искусство голодания, сильно упал. И если раньше было очень даже выгодно устраивать крупные представления подобного рода за собственные средства, то сегодня это совершенно невозможно. Тогда были другие времена. Тогда весь город говорил о голодающем артисте, от одного дня голодания к другому число посетителей увеличивалось, каждый хотел увидеть голодающего хотя бы раз в день; чуть позже уже появлялись держатели абонементов, которые целыми днями сидели перед маленькой клеткой; и даже ночью зрелище продолжалось – для увеличения эффекта при свете факелов. В хорошую погоду клетку выносили на улицу и тут уже главными зрителями голодающего артиста были дети. В то время как взрослые зачастую видели в нем просто забаву, до которой они снисходили, лишь повинуясь моде, то дети смотрели на него с большим удивлением, раскрыв рты, держась на всякий случай за руки; смотрели, как он, бледный, в черном трико, с сильно выступавшими ребрами, не принимавший даже стула, сидел на подстилке из соломы; вежливо кивая головой и с усилием улыбаяь, отвечал на вопросы и порой протягивал сквозь решетку руку, чтобы дать потрогать свою худобу, но потом снова полностью уходил в себя, ни на что не реагировал, даже на столь важный для него бой часов – единственного предмета обстановки в его клетке, – а только глядел перед собой едва открытыми глазами и время от времени прикладывался к крошечной чашечке с водой, чтобы смочить себе губы.
Помимо сменявшихся зрителей были там и постоянные, избираемые публикой надсмотрщики – странным образом, обычно мясники, всегда трое по счету, – в обязанности которых входило ежедневное и еженощное наблюдение за голодающим, чтобы он, скажем, как-нибудь украдкой не стал принимать пищу. Но это было простой формальностью, введенной для успокоения масс, ибо посвященные достаточно хорошо знали, что артист, практикующий искусство голодания, во время голодания никогда, ни при каких обстоятельствах, пусть даже по принуждению, не брал в рот ни крошки; это запрещала ему честь его искусства. Правда, не каждый надсмотрщик мог это понять; случалось, ночью дежурили группы, которые вели наблюдение весьма небрежно, нарочно садились в дальний угол и начинали играть там в карты с явным намерением дать голодающему подкрепиться, что он, по их мнению, мог сделать, извлеча съестное из каких-нибудь своих тайников. Для голодающего артиста не было ничего мучительнее таких надсмотрщиков; они повергали его в уныние, они превращали для него голодание в немыслимо тяжелую задачу; иногда, борясь со своей слабостью, он пел во время этих дежурств, столько, сколько ему позволяли его силы, чтобы показать надсмотрщикам, как несправедливы их подозрения. Однако это мало помогало; они только удивлялись его ловкости есть даже во время пения. Куда больше ему нравились стражи, которые садились близко к решетке, не довольствовались ночным освещением зала, а еще сами высвечивали его в клетке электрическими фонарями, выделенными им для этой цели импресарио. Яркий свет нисколько не мешал ему, ведь спать он вообще не мог, а немного забыться был в состоянии всегда, при любом освещении и в любой час, даже в переполненном, гудящем зале. Он был весьма предрасположен проводить с такими надсмотрщиками ночи совсем без сна; он был готов шутить с ними, рассказывать им истории из своей странствующей жизни, потом слушать их рассказы – все это для того, чтоб только поддерживать их в бодрствующем состоянии, чтобы, не переставая, показывать им, что он не держит в клетке ничего съестного и что голодает так, как не смог бы никто из них. Но самое большое счастье он испытывал, когда наступало утро и им за его счет приносили обильный завтрак, на который они набрасывались с аппетитом здоровых мужей после ночи усердного бдения. Надо сказать, что и здесь были люди, хотевшие видеть в этом завтраке акт неподобающего влияния на охрану, но это уже были решительные перегибы, и когда их спрашивали, не желали ли бы они сами с целью проверки отдежурить всю ночь безо всякого завтрака, они тут же испарялись, но подозрений своих так и не оставляли.
Это, однако, было уже из той области недоверия, которую вообще невозможно было отделить от процесса голодания. Ведь никто не был в состоянии находиться рядом с голодавшим в качестве надсмотрщика дни и ночи напролет, а, значит, никто не мог по собственному наблюдению знать, действительно ли тот беспрерывно и образцово голодает или нет. Лишь сам артист, практиковавший искусство голодания, мог это знать, равно как только он один мог быть удовлетворенным своим голоданием зрителем. Но и он, в свою очередь, тоже никогда не был удовлетворен, что, правда, имело под собой совсем иную причину. Быть может, он отощал до такой степени (до такой, что некоторые люди не приходили на его представления потому, что не выносили одного только его вида) совсем не от голодания, а отощал так от чувства недовольства самим собой. Ведь лишь он один знал, и даже посвященным это не было известно, каким легким сам по себе был процесс голодания. Это было самое легкое дело в мире. Артист, собственно, и не утаивал этого от людей, но ему не верили, думали в лучшем случае, что он скромничает, а чаще всего считали, что просто делает себе рекламу или же – и такое тоже бывало – видели в нем обычного шарлатана, для которого, правда, голодание не представляло особого труда, потому что он знал, как сделать его для себя легким, и у которого еще хватало дерзости в этом чуть ли не в открытую признаваться.
Со всем этим ему приходилось мириться, да и с годами он привых к этому, однако его неудовлетворенность постоянно грызла его изнутри, и еще ни разу, каким бы длительным не был период его голодания, – и тут нужно отдать ему должное, – он не покидал свою клетку добровольно. Максимальным сроком голодания импресарио определил сорок дней и никогда не давал ему голодать дольше этого, даже в крупных городах, имея на то хорошую причину, а именно: как показывал опыт, на протяжении примерно сорока дней, за счет постепенного усиления рекламы, можно было все больше и больше наращивать интерес городской публики, потом же он проходил, было сразу заметно, как сильно падало число зрителей. В этом отношении, разумеется, имелись небольшие различия между городом и деревней, но, как правило, продолжительность голодания не выходила за рамки сорокадневного срока.
И, значит, на сороковой день дверь обрамленной цветами клетки открывалась, восторженные зрители заполняли амфитеатр, играл военный оркестр, в клетку заходили два врача, чтобы осуществить необходимое освидетельствование артиста, через мегафон залу сообщались результаты, и затем подлетали две молодые дамы – счастливые тем, что выбрали именно их, – и помогали артисту выйти из клетки и спуститься по ступенькам вниз, туда, где на маленьком столе его ожидала специально приготовленная по этому случаю щадящая лечебная трапеза. И в этот момент артист всегда сопротивлялся. Хотя он и клал добровольно свои костистые руки в услужливо протянутые ему ладони склонившихся над ним дам, но вставать не хотел. Почему именно сейчас, после сорока дней, все вдруг обрывалось? Он мог бы держаться еще долго, безгранично долго; почему все прекращалось именно тогда, когда он только-только начинал входить во вкус голодания и даже, можно сказать, еще только в самый первый его вкус? Почему у него отбирали возможность достойно голодать дальше и не давали ему тем самым стать не только величайшим артистом голодания всех времен, коим он, вероятно, уже был, но и превзойти самого себя до уровня невозможного и непостижимого, ибо ему казалось, что его способность голодать не знает границ. Почему эта людская масса, изливавшая перед ним весь свой восторг, не могла потерпеть еще немного? Если он был еще в состоянии голодать дальше, почему она не хотела подождать? К тому же он чувствовал усталость, удобно сидел на своей соломе, а теперь ему надо было вставать во весь рост и идти к еде, одно представление о которой уже наводило на него тошноту и он с трудом подавлял ее в себе только ради находившихся рядом дам. И он поднимал взор к этим, якобы, разлюбезным, но на самом деле таким жестоким дамам и качал свинцовой головой на слабой шее. Но затем происходило то, что происходило всегда. Подходил импресарио, не произнося ни слова, – музыка не давала возможности говорить, – поднимал над артистом руки, так, словно приглашал само небо взглянуть на свое детище, сидевшее здесь на соломе, на этого достойного всяческого сожаления мученика, каковым голодавший артист, по сути, и являлся, только совсем в другом смысле; обнимал его за худую талию, причем своей преувеличенно-чрезмерной осторожностью он хотел дать понять зрителям, с каким хрупким существом имеет здесь дело, и передавал его – не обходясь без легкого, едва уловимого для окружающих потряхивания артиста, от которого тот бесконтрольно раскачивался, – до невозможности побледневшим за это время дамам. Теперь артисту приходилось терпеть все; его голова висела на уровне груди, как будто скатилась туда и необъяснимым образом там держалась; его туловище так и зияло своей впалостью; его ноги, точно в инстинкте самосохранения, плотно жались в коленях одна к другой, но тем не менее передвигались по полу так, словно это был не настоящий пол, настоящий они пока только искали… И весь, правда, очень незначительный вес его тела лежал на одной из дам, которая в поисках помощи, с учащенным дыханием – такой она не представляла себе эту почетную должность – сперва усиленно вытягивала свою шею, чтобы предохранить хотя бы лицо от прикосновения к артисту, затем же – поскольку ей это не удавалось и ее более удачливая спутница не оказывала ей поддержки, а довольствовалась тем, что, вся трепеща, несла перед собой руку артиста, этот маленький пучок костей, – затем она не удерживалась от того, чтобы под восторженный хохот зала не расплакаться, вследствие чего заменялась давно стоящим тут же наготове прислужником. Потом дело доходило до еды, которую импресарио по чуть-чуть вливал в артиста, в то время как тот находился в похожем на забытье полусне. Сие занятие он сопровождал веселой болтовней, призванной отвлечь внимание зрителей от действительного состояния артиста. Вслед за тем еще провозглашался тост за здоровье публики, который артист, по сообщению импресарио, якобы, нашептал ему на ухо; оркестр подкреплял все мощным тушем, люди начинали постепенно расходиться и никто не имел права быть недовольным увиденным, никто, за исключением самого артиста, всегда только за исключением его самого.
Качественная литература по будням. Коротко.
Пост. Ицхок Лейбуш Перец
Зимний вечер. Соре сидит у каганца и штопает старый чулок. Пальцы ее окоченели, и работа медленно подвигается вперед. От холода посинели губы. Часто она бросает работу и начинает бегать по комнате, чтобы согреть озябшие ноги.
На кровати, на голом соломенном тюфяке спят, головами попарно в одну и в другую сторону, четверо детей, покрытых каким-то старьем.
Просыпается то один, то другой, поднимается то та, то другая головка, и раздается тоненький голосок: «Ку-ушать».
— Потерпите, детки, — успокаивает их Соре, — скоро придет отец и принесет ужин. Я вас всех тогда разбужу.
Читать дальше →
Житейские сцены. Алексей Плещеев
Губернский город Бобров (на географических картах он называется иначе) ни в чем не отставал от других губернских городов нашей России; по отдаленности своей от обеих столиц он даже сохранил в себе несколько более патриархальной простоты нравов, столь справедливо восхищающей противников всяких нововведений. Все в городе Боброве было основано на чистейшей любви. Каждый почти знал за своим соседом грешки, но никому и в голову не приходило обличать их даже намеком. Все граждане были пропитаны сознанием слабости человеческой природы и тою неопровержимою аксиомой, что «ведь свет не пересоздашь, а следовательно, и толковать об этом нечего». Физиономия города Боброва была тоже из самых обыкновенных. В нем, как и повсюду, можно было найти присутственные места, окрашенные охрой, губернаторский дом с венецианскими окнами и балконом, клуб, где по субботам играли в карты, а по четвергам танцовали: кафедральный собор с протодьяконом, изумлявшим все православие своими легкими; две каланчи, откуда обиженные от природы солдаты пожарной команды видели всегда весьма зорко, где не горело, и, напротив, как-то не замечали, где пожар; заведение, куда взъерошенные и небритые чиновники, со спинами, вечно запачканными в белом, каждое первое число являлись менять благородный металл на согревающие жидкости. Словом, все было как и следует в благоустроенном городе…
Читать дальше →
Данилушка. Николай Помяловский
Было время, когда многие у нас на Руси не имели фамилий; для многих эта роскошь приобретена после. Иван сын Федотов или сын Антонов, сын Васильев — и довольно. Разве только соседи или товарищи дадут прозвище, и это прозвище носит получивший, носят дети его, внуки и т. д., и потом Корова, или Свинтух, или Полосуха и проч. превращается в Коровина, Свинтухина, Полосухина. Так и наш Иван Иванович не имел фамилии.
Читать дальше →
На плотах. Александр Серафимович
К студеному Белому морю со всех сторон надвинулись дремучие леса, а в лесах неисчислимые болота, озера, большие и малые-реки.
Летом по этим лесам ни проходу, ни проезду, разве лодкой только по речке, а зимой мужики разъезжаются за сотни верст и до самой весны рубят лес для сплава.
Кузьма Толоконников еще с лета выправил себе билет на делянку в казенном лесу и, когда ударили морозы и леса завалило снегами, приехал на рубку.
Кругом на сотни верст ни жилья, ни человеческого голоса, только мерзлые, заваленные снегом болота да вековые леса вплоть до пустынного моря.
Лесную тишину нарушает только мерное чоканье топора. Кузьма в рваном, туго подпоясанном тулупе возится по притоптанному вокруг сосны снегу и раз за разом всаживает поблескивающий в морозной мгле топор. Как камень прокаленное морозом дерево, и со звоном отскакивает топор,- трудно рубить.
Высоко сквозь мохнатые верхушки сосен день и ночь морозно блестят, звезды, солнце не показывается,- целый месяц тянется сплошная зимняя ночь.
Пар идет от Кузьмова полушубка, и упорный топор все глубже входит в рану векового дерева; вырубленное у корня место темно зияет, как открытый рот. Кузьма засовывает топор за пояс и идет по глубоко протоптанной тропке к избушке,- из-за снега виднеется лишь его мохнатая шапка.
У избушки в закуте, сделанном из снега и сосновых ветвей, звучно жует сено мохнатая лошаденка. Кузьма выводит ее, подводит к подрубленной сосне, привязывает к хомуту свесившуюся с вершины веревку и гонит кнутом.
Лошадь налегает, снег визжит под копытами, веревка натягивается, как струна. Дерево вздрагивает, с секунду страшным усилием сопротивляется, и вдруг среди мертвого лесного молчания проносится треск,
и, роняя шапки снега и ломая молодняк, валится на глубокие снега судорожно вздрагивающей мохнатой макушкой вековое дерево.
Тогда Кузьма, точно взбесившись, начинает прыгать и танцевать по снегу, катается, падает на спину, на живот, уминая снег,- надо проделать от дерева к реке тропку. Потом гонит лошадь, и она тянет по тропке мертвое дерево, и из-за снега видны лишь мотающиеся лошадиные уши. На льду Кузьма из нарубленных деревьев вяжет плот.
Под конец руки немеют от усталости, а лошадь вся побелела обмерзшей пеной и потом. Кузьма ведет, ставит ее в закут, наваливает сена, а сам забирается в избушку. Она тесная, черная от сажи и такая низкая, что нельзя выпрямиться.
В углу груда камней. Разведет на них Кузьма жаркий костер, и ровной пеленой едко наполняет всю избушку дым, медленно выползая через дыру в крыше. Кузьма сидит на корточках на мерзлом полу, чтоб не задохнуться.
Когда прогорит, заткнет дыру. Принесет и навалит в углу пахучих хвойных ветвей и завалится спать. В избушке жарко, а за стенами в глухом молчании временами гулко стреляет — мороз дерет деревья.
Тихо, никого. Только иногда за стеной лошадь вдруг перестает жевать, прислушивается. Прислушивается и Кузьма — не волки ли подбираются. А за стенкой опять мерный жующий звук, и Кузьма крепко засыпает.
Просыпается он от холода, глянет — в полумгле белеют промерзшие стены, и плечом приходится вышибать крепко прихваченную морозом дверь.
А в лесу сквозь ветви смотрят все те же холодные звезды, стоит все то же пустынное молчание, залегает все та же морозная мгла. И опять глухое чоканье топора, треск молодняка, судорожно ломающиеся мохнатые ветви и визг снега под копытами выволакивающей дерево лошади.
Так день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем идет работа.
За всю зиму Кузьма два раза ездил в деревню за провизией.
Как-то раз случилось — повалилось подрубленное дерево; не успел Кузьма отскочить, накрыло его ветвями и придавило ногу толстым суком.
Кузьма закричал, и крик его разнесся по лесу. Он лежал притиснутый, как лисица в капкане.
Над лесом, должно быть, поднялась луна — сквозь просветы деревьев потянулись дымчатые полосы, и снег заиграл мириадами красных и синих огоньков. Чует Кузьма, стала одежда на нем хрупкой и ломкой — оледенела, и ресницы стали смерзаться.
Опять попробовал кричать Кузьма хриплым голосом, хотя знал, что никто не услышит. Несмотря на нечеловеческую боль, как-то ухитрился подтянуться к дереву и стал ногтями разрывать смерзшийся снег и землю. Кожа стала сдираться с рук клочьями, и все кругом окровавилось. Мороз жег свежие раны.
Докопался-таки Кузьма,- нога опросталась, и он пополз, оставляя кровавые следы, к избушке.
Два дня валялся, да вспомнил про лошадь-либо волки съели, либо замерзла.
Преодолевая боль, выполз из избушки. Лошадь, прихваченная к дереву веревкой и исхудавшая до костей, тряслась и глядела на хозяина печальными глазами. Молодые елочки были обглоданы кругом под корень. Кузьма перерезал веревку, и лошадь, шатаясь, побрела в закут.
Целую неделю провалялся Кузьма, а потом снова принялся за работу.
Прошла зима. Солнце долго стало ходить над лесом, а вместо ночей — приходил полусумрак.
Потянули с юга птицы.
Стаяли снега, и лесное царство необозримо потопило водой, и в ней хмуро отражались угрюмые сосны.
Подняло Кузьмов плот, и понесли вешние воды.
Изредка ударяет Кузьма правильным веслом, не Дает плоту сбиться с русла. Клонит сон, а нельзя спать — набежит на дерево или на мель, засядешь, а то и вовсе разобьет плот.
Полумрак белой ночи недвижно и призрачно дремлет над водною ширью, над потопленными лесами, над едва синеющей полоской дальнего берега, и чудится, это — не ночь, а дремотно потускнел неясный день.
Безжизненные туманы дымчато висят над водой, отражаясь призрачными очертаниями.
Ветер чутко дремлет, затаившись в иглистых ветвях, не зарябит уснувшей воды, не шелохнет зеленой хвои.
Только под бревнами немолчно бьется говорливая струя и навевает смутную дрему, и смежает сон отяжелевшие очи.
Кузьма встряхивает головой и оглядывается. Весенние воды быстро несут плитку. Красные сосны, стройные елочки, погруженные до половины в воду, безмолвно бегут по обеим сторонам, теряясь вдали в зеленых кущах столпившихся дерев.
«О-о-о-о-о…» — катится далеко по водной глади, и встрепенувшееся эхо доносит назад ослабленные отголоски.
Птица испуганно летит с сосен, стаи пролетных уток, шлепая крыльями, беспокойно подымаются с воды, а лебеди, изогнув длинные шеи, белея в воде отражениями, чутко прислушиваются к лесному эху.
Кузьма не спал подряд несколько ночей. Один, некому пособить, не с кем словом перекинуться,- кругом лес, да вода, да потопленные болота.
«Какой бишь сегодня день?» — припоминает Кузьма и не может вспомнить.
Он кладет по пальцам, выходит — понедельник. Значит, целую неделю правит. Время холодное, вода — что лед, так и жжет. Приходилось по пояс, по плечи бродить. Худая одежонка намокнет, зубы колотятся, в челюстях больно, руки, ноги сводит, а согреться нечем: берега нет, кругом вода да деревья.
Плитка бежит, не останавливаясь. Кузьма и не правит,- вода по самому руслу несет. Он присаживается на корточки, уставляется глазами на журчащую воду и думает.
Это все одни и те же думы о хозяйстве, о том, сколько выручит с плотов, как сведет концы с концами, о том, что скоро выйдет на широкую Двину, там будет вольготнее.
Не заметил, как задремал Кузьма. Да кто-то как толкнет, и ахнул над самым ухом: «Ай спишь. »
Вскочил Кузьма, все задрожало в нем, а это плот стукнуло о дерево. Могло так и разбить. Отпихнулся шестом Кузьма и стал внимательно править.
Кругом говорила птица, гоготали гуси, крякали неугомонные утки, белые лебеди важно выплывали на затопленные полянки. Над лесом зазолотились тучки. Поднялось солнце и залило волнами света и тепла и водную гладь, и потопленный лес, и Кузьму на плитке.
По кустам видно, быстро сбывает вода. Кузьма стал упираться шестом, и плитка побежала. Надо было поскорее пройти мелкое место впереди, пока не ушла вода.
Снизу добежал по воде людской говор, стук топоров, и эхо повторило далеко по лесу. Когда Кузьма выплыл за поворот, увидел — вся река заставлена плотами. Над рекой стон стоном стоял. Плоты засели на мелком месте, и народ бился, стаскивая их.
И, нажимая на 6, Кузьма закричал:
— Робята… пододвиньте-ка плот-от с правой руки, который на воде, а то не протить мне… посуньте-ка его на низ…
— Ступай под берегом… вишь ты, енерал… Мужики были обозлены, что засели, и не давали
дороги. Кузьма видел, что под берегом ему не пройти, все равно засядет. Он знал, что мужики помогут ему сняться, но только тогда, когда снимут свои плоты, а ясно было, что они пробьются целый день.
— Робята, посунь плот-от,- плитка у меня махонькая, духом проскочит, а под берегом все равно сяду, вишь, пни да песок обмелился…
Мужики делали свое дело; в свежем утреннем воздухе стоял стук топоров, говор.
Видит Кузьма — добром не возьмешь, уперся шестом и направил подхваченную течением плитку углом в шов загораживавшего плота. С треском раздался шов, бревна разошлись и всплыли, и, расталкивая их, быстро прошла, подгоняемая шестом, плитка. Град ругательств посыпался на голову Кузьмы.
— Ничаво… пущай себе… Под берегом-то мне неспособно… ничаво…- говорил Кузьма, гоня шестом плитку.
Мужики, отчаянно ругаясь, стали накидывать с соседних плотов на плитку канаты. Кузьма мигом обрубил их топором, и, пока мужики вытравляли из воды обрубленные концы, плитка ушла.
— Ничаво… пущай… Главное, неспособно под берегом-то…
Плоты с кричавшими мужиками с гомоном и стуком стали уходить вверх по реке. От них отделилась лодка и быстро пошла за плиткой. Похолодело на сердце у Кузьмы. С тем, что мужики неизбежно должны были избить его до полусмерти, он еще мирился, но в отместку они непременно порубят связи и распустят все деревья по реке.
И Кузьма заревел диким и страшным голосом:
— Уб-бью. не подступайся.
Лодка набежала, и мужики приготовили багры зацепиться. Кузьма схватил огромное бревно, раскачал на руках и двинул в борт лодки. Бревно с треском высадило целую доску. Лодка качнулась, глубоко черпнула, а мужики от толчка попадали друг на друга. Пока они справлялись, плитка ушла по течению.
Кузьма, красный и потный, упирался шестом и все оглядывался, пока наконец плоты не пропали из виду за поворотом, и вытер с лица пот.
— Под берегом… неспособно, это нам неспособно…
Берега пошли высокие, весенние воды так и рвались в узких местах, и плитка неслась, как под парусами. На высоком берегу сосны тихонько качали мохнатыми ветвями и пропадали, в быстром беге, назади.
Кузьма опять остался один. Он правил.
Вверху стояло весеннее небо. С юга тянули птицы, и в голове Кузьмы лениво и смутно тянулись неясные, отрывочные и смутные мысли.
Кончился долгий день, и опять наступила прозрачная, белая, как потускневший день, ночь. Кузьма приплыл к большой реке. Она широко раздвинулась, и противоположный берег чуть синел тонкой полоской. Зеленели острова. Попыхивая клубами белого пара, бежали пароходы. Острыми крыльями белели паруса лодок. Ветер вздымал водяные горы, и с шумом и плеском катились они бесконечными рядами. В устье реки, по которой пришел Кузьма, набилось плотов видимо-невидимо,- ждали, пока стихнет грозная Двина. Кузьма завел свою.плитку в тихую заводь, привязал канатом к дереву и стал дожидаться, когда стихнет непогода. Целую неделю просидел на берегу Кузьма, совсем было проелся.
Наконец стихло. Огромная река спокойно улеглась в широкую гладь, слегка подернутую мелко-сверкающей шелковой зыбью.
Кузьма также вывел плитку из заводи. Подхватила ее могучая река и понесла, колыхая на мощных хребтах.
И побежали мимо далекие берега, развертываясь бесконечной панорамой.
Вставали белые громады оголенных скал алебастра, играя в кристаллах золотистыми лучами солнца, и темные расселины глубоко прорезали их ребра, точно морщины тяжелых дум на челе великана. Угрюмо высились неподвижные громады в немом молчании, внимая ропоту говорливой волны.
Проходили мимо недвижные скалы, и только белели вдали их обнаженные ребра, как белеют кости на мертвой равнине.
А взамен надвигался угрюмый бор и шумел на высоких берегах, качая вершинами столетних сосен и елей, и чудилось — сквозь смутный шум бежала смутная дума о минувших веках, когда редко стучал топор в сердце великана-бора, когда еще не дымились высокие трубы заводов в устьях рек и по самым рекам бесконечными караванами не тянулись безжизненные тела лесных гигантов.
Но отступил и дремучий бор и только вдали едва синел зубчатой полосой. По скатам холмов тянулись удлиненными четырехугольниками черные пашни, и пахарь вел соху, и лошади медленно ступали по взрыхленному пару.
Из-за поворота вдруг появлялись деревни, весело белея вдали церквами и играя в золоте лучей золотом крестов.
Большие почернелые двухэтажные избы глядели с холмов на широкий простор, где бежали, попыхивая белыми клубами пара, пароходы, неуклюже тянулись барки и медленно надвигались тяжелые колонны сплавляемого леса.
Когда же царица-река, разбитая зеленеющими островами на множество рукавов, сливалась вдруг могучим движением в одно русло и до синеющего горизонта протягивалась без изгиба сверкающей полосой, тогда, насколько только хватал глаз, белели в весенней дымке высокие колокольни и играли на солнце золоченые кресты.
Громадная река, точно дорогое ожерелье, была унизана деревнями и селами.
Кузьма рассеянно глядел на уходившие мимо берега.
Медленно надвигается он высокими трубами заводов, белыми постройками, золочеными главами собора и целым лесом мачт и рей над рекой.
Кузьма правит к городу. Близко уже.
— Слава богу, все благополучно… Нонче в сдачу — и домой.
На переднем плоту, что шел перед Кузьмой, мужики вдруг забегали, кричат и что есть мочи отгребаются в сторону.
Кузьма замер: разрезая волны, быстро надвигалась темная громада морского парохода. На мостике капитан стоит, рукой машет, в рупор что-то кричит. Из черной трубы вырвался белый клуб пара, зазвучала упругая медь, и далеко убегали по реке тревожные отголоски.
Кузьма мгновенно сообразил, что он уже не успеет отбиться в сторону и что его плот неминуемо постигнет такая же участь. Он бросил весло, схватил огромную дубину и кинулся навстречу быстро надвигавшейся громаде.
У него не было никакой определенной, осознанной цели, он делал это механически, совершенно инстинктивно, как мы инстинктивно закрываемся рукой от удара. Крепко нажал бревно одним концом к груди, а другой выпятил вперед.
Ни о чем не думал, ничего не соображал. Только пронеслись обрывки:
«С мели снялся… от мужиков ушел… бурю пронес господь… нонче в сдачу…»
Он не видел, как засуетились на пароходе матросы, видя, что он не уезжает с плотом, и боясь, что его убьет бревнами, не слышал, как взбешенный капитан посылал ему в рупор громовым голосом ругательства ломаным русским языком, как в воздухе свистнула, развертываясь кольцами, бечевка и, задев по лицу, скользнула в воду, и кто-то крикнул: «Держи!»… Он только чувствовал, как на него надвигалось роковое, как надвигается ужас смерти.
Ему не приходило на мысль, что через секунду, через одно мгновение бревна переломают кости, размозжат голову и он, как ключ, пойдет ко дну.
Он изо всех сил уперся в плот, как бык, наклонил голову и, затаив дыхание, ожидал удара. Он не сознавал ясно, чего, собственно, хочет,- это был порыв отчаяния.
Прошло всего несколько секунд, а они ему показались столь длинными, как те бесконечные зимние ночи, когда он сидел один в своей избушке перед костром в глухом лесу, и снежный ураган ревел за стенами, и гудели, качаясь, вековые сосны, и дым, клубясь, расползался по всей избушке, а в углах при красноватом отблеске костра пробегали темные тени.
Плот подняло и опустило, и перед Кузьмой появились темные бока парохода, вертикально подымавшиеся из воды, и, грозно белея, клокотала вокруг пена. В воздухе мелькнули два багра, зацепились за Кузьмову одежду, но худая одежонка не выдержала, и багры мелькнули назад с оборванными клочьями.
На минуту Кузьма потерял сознание. Когда очнулся, он лежал на своем плоту, который, скрипя, подымался и опускался, и расходившиеся волны иной раз забегали по бревнам до его места. Вверх по реке уходила громада, Краснея издали трубами, из которых вырывались тяжелые металлические вздохи.
Кузьма с трудом сообразил, что с ним произошло: разбитый плот… суета на пароходе… черные вертикально подымавшиеся металлические стены, и теперь… тупая боль в груди.
Кое-как прибился Кузьма к берегу, привязал плот, отправился в контору, сдал лес и получил деньги.
И когда вечером, отдохнувший, он шел домой, все кругом повеселело: весело сияли золоченые кресты и главы над белеющими церквами, весело посвистывали по реке пароходы, суетливо шлепая по спокойным водам красными колесами, веселый гам висел над судами, шхунами, барками и громадными морскими пароходами, столпившимися на реке целым городом.
Кузьма шел и приятно ухмылялся, поглядывая на едва белевшие на противоположном берегу деревни.
«Не чужим умом — своей головой выкрутился».
И, ухмыляясь, опять подумал: «Добрая голова… кажному пожалаю».
Потом стал соображать, какой дорогой пройти в свою деревню, чтоб миновать трактир на берегу и не загулять. Он остановился и соображал долго и трудно, глядя в землю, но все дороги, которые мысленно представлял, сходились и шли мимо того трактира. Кузьма махнул рукой и пошел в путь-дорогу.
Нечаянная свадьба. Александр Шаховской
Дед матери моей Владимир Львович Ш…в был, судя по реляциям его генерала и тестя, отличным офицером, по словам моей бабушки, а его дочери, чадолюбивым отцом, по рассказам старинного его слуги, добрым господином, а по портрету, списанному с него каким-то славным италиянцем, прекрасным мужчиною. Однако же, несмотря на все эти достоинства, его записали только простым рейтаром [Рейтар — солдат тяжелой кавалерии — обычно из наемных иностранцев — в Западной Европе в XVI—XVII вв. и в Российском государстве XVII в.] в новоформированную конную гвардию, где, потерши, как у нас говорится, лямку, он произведен в ефрейт-капралы [Ефрейт-капрал — воинское звание младшего командного состава в русской армии XVIII в.], в виц-вахмистры, наконец в вахмистры [Вахмистр — звание и должность унтер-офицера в кавалерии.] и в этом чине отправился в армию с гвардейским эскадроном, назначенным для почести в конвой графа Миниха [Миних Бурхард Кристоф (1683–1767), русский военный и государственный деятель, генерал-фельдмаршал]. Читать дальше →
Встреча. Евгений Замятин
Человек с колючим бобриком, в мундире жандармского полковника, по-военному отчеканил свои показания и сел. Он производил у подсудимого обыск, его показания были бесспорны, точны, убийственны. Но подсудимый даже не посмотрел на него. Он не дыша, боясь шевельнуться, прислушивался к мерному топоту солдатских ног: сейчас в зал должен был войти тюремный конвой — и с ним последняя надежда на спасение для подсудимого. Подсудимый знал, что конвоем командует Попов, тоже революционер, как и он сам, и что Попов попытается в удобный момент передать ему револьвер.
Читать дальше →
Метеор. Иван Бунин
Рождество, много снегу, ясные морозные дни, извозчики ездят резво, вызывающе, с двух часов на катке в городском саду играет военная музыка.
Верстах в трех от города старая сосновая роща.
Смеясь, переговариваясь, идут к ней по снежному полю, суют ногами в длинных шведских лыжах, держа в правой руке длинные тонкие палки с колесиками на конце, лицеист, гимназистка, высокий и полный богатый молодой человек, кадет и курсистка в пенсне, очень близорукая, неловкая и очень обидчивая. Она одна молчит, идет старательнее и хуже всех. Все одеты так, как ходят на каток. Одна она в настоящем лыжном кастюме, в белой шерстяной вязанке и такой же шапочке.
Читать дальше →
За бортом. Максим Горький
Тоскливый дождь осени, не умолкая, стучит в стёкла окон, и сквозь них ничего не видно, кроме тьмы, неподвижной и густой. Как будто жалуясь на что-то, звучит вода, сбегая с крыши, и этот унылый звук, вместе с тихим шумом дождя, — это всё, что напоминает о существовании движения и жизни за окном, во тьме, скрывшей собою и небо и землю.
Читать дальше →
Тридцать сребреников. Сигизмунд Кржижановский
И, бросив сребреники в храме, он вышел, пошел и удавился.
Первосвященники, взявшие сребреники, сказали: «Непозволительно положить их в сокровищницу церковную; потому что это цена крови».
Сделав же совещание, купили на них землю горшечника для погребения странников.
Посему и называется земля та «землею крови» до сего дня.
Фигура. Николай Лесков
Глава первая
Когда я ещё просвещался в Киеве и в отдаленных думах не имел заниматься писательством, у меня завязалось одно знакомство с бедным, но благородным семейством, жившим в маленьком собственном домике в самом отдаленном краю города, близ упраздненного Кирилловского монастыря. Семейство состояло из двух пожилых сестёр, девушек, и из третьей — старушки, их тётки, — тоже девушки. Жили они скромно, на очень маленькую пенсию и на доход от своих коров и от своего огорода. В гостях у них бывали только три человека: известный русский аболиционист Дмитрий Петрович Журавский, я и ещё оригинальный, с виду совсем похожий на крестьянина человек, которого фамилия была Вигура, но все называли его «Фигура».
Об нём здесь и будет поминальная речь.
Читать дальше →