Рассказ солдат и мать краткое содержание

Сказки

Какое краткое содержание «Солдат и мать» Астафьева?

Конь с розовой гривой. Расссказ Виктора Астафьева. Думаю, что мне читателю не стоит снова и снова передавать содержание произведения. Думаю, что его просто нужно прочитать, тем более, что рассказ не такой уж и объёмный.

Перейдём прямо к сути вопроса, какие аллегории могут быть в этом рассказе замечательного писателя Виктора Астафьева.

В произведении есть эпизод, когда бабушка грозит Витьке кулаком с лодки, когда лодка находится на реке. Это напомнило главному герою о том, что его мать тоже была в лодке когда погибла, утонув в Енисее.Пожалуй, эта аллегория производит переворот в душе ребёнка и он начинает понимать, как много значат в жизни близкие люди и как бережно нужно к ним относиться.

Да и сам пряник в виде коня с розовой гривой весьма символичен и аллегоричен, напоминает сказочное детство, несущееся вперёд к взрослой жизни или можно трактовать коня с розовой гривой как символ совести человеческой.

Но это только лишь личное моё мнение, сформированное на основе прочитанного.

Произведение «Шамайка» рассказывает о судьбе бездомной кошки. Из него читатель узнает, как живется животным на улице, с какими трудностями они сталкиваются, и как порой жестоко обращаются с ними люди.

Мама котенка случайно оказывается на корабле, который уплывает. Котенок остается один. Он приходит в лавку японца Мали, где продаются животные. Его видит слуга японца Джим. Подруга владельца лавки Лиззи не разрешает оставить котенка, его относят во двор скобяного склада. Там его принимает бык Брэдбери, он защищает котенка и заботится о нем. Проходит время, котенок становится красивой кошечкой. Кошечка конфликтует с котом Рваное Ухо, но постепенно тот замечает ее красоту. Слуга Джим однажды видит, как кошка спит рядом с быком, его трогает эта дружба, он называет кошку Шамайкой.

Кошка снова остается одна на улице. Животных отлавливают, ловят и Шамайку. Джим спасает ее от кошколовов. Затем ее продают как очень дорогую и редкую кошку «Королевская Аналостанка». Ее покупает богатая графиня Блонская, которая очень любит все редкое и необычное. Она хорошо ухаживает за Шамайкой, но той живется несладко. Ей не нравятся банты, которые привязывают ей на шею, да и сын графини обижает ее. Кошка сбегает, но ее возвращают. Шамайку везут на виллу. Там о ней заботится кухарка. Кухарку увольняют, когда та заступается за кошку.

Шамайке не нравится ее жизнь и в итоге она сбегает. Бежит очень долго, преодолевая все препятствия, и возвращается в знакомые места. Но там все изменилось: трущобы убрали, лавку японца Мали снесли и построили новые дома. Шамайка не знает, куда податься, и просто бродит одна. На пристани она встречает спящего под лодкой человека. Это знакомый ей Мали, бывший владелец лавки. Он тоже один. Его слуга Джим умер, а Лиззи ушла. Мали остался ни с чем. Они уходят вдвоем в новый город. Мали думает повторно продать кошку.

Можно содержание написать в виде краткого плана:

Как заполнить читательский дневник по этому произведению, можно посмотреть в этом вопросе.

Источник

Что мягче пуха? — Сердце матери.

Что тверже камня? — Сердце матери.

Женщина запускала руку в ведро, доставала горсть овса и процеживала его меж пальцев ручейками. Вокруг женщины снежным вихрем метались куры. Они хлопали крыльями, кудахтали, успевали долбанугь одна другую.

Хотя видно мне было только руку да спину, на которой топорщился новый казенный халат, чувствовалось, что женщина в больших годах. Рука у нее будто высечена из гранита и высечена столь тщательно, что видны каждая жилка и жилочка. Кажется, тряхни птичница рукой — и пальцы застучат. Удивительно, как могли эти руки делать такие плавные, как бы певучие движения!

Птичница вытряхнула на ладонь остатки овса, широким взмахом старого сеятеля бросила его впереди себя. Меня что-то встревожило. Я где-то видел такую же руку…

Птичница поправила на голове домашний цветастый платок, который она, по-видимому, носила наперекор инструкциям, и стала рассказывать посетителям выставки о курах, которые торопливо работали клювами, рассыпая дробящийся перестук.

— Из какой области, мамаша? — спросил я, когда птичница выговорилась.

— Доводилось. Воевал в ваших краях. Может, и деревню вашу у немцев отбивал?

Она назвала деревню. Нет, не приходилось мне бывать в этой деревне. Но я отчетливо вспомнил такое же лицо в сухих морщинах, с глубоко сидящими глазами василькового цвета. И я сказал птичнице те самые слова, которые должны были прийти первыми, если бы мне довелось когда-нибудь встретить ту женщину:

— Перемололось, значит, все?

Она истолковала мой вопрос по-своему.

— А как же! Все перемололось, на выставку вот с курями попала, — негромко и напевно отозвалась она, — хлебца тоже поболе получаем теперь.

И было в ее коротком ответе столько спокойствия, что за этими скупыми словами угадывался другой, более глубокий смысл: а иначе, мол, и быть не могло. Сколько войн, пожаров полыхало на Руси, а она трудами народными стояла и стоит.

Птичница снова занялась своими делами, а я смотрел и смотрел на нее, на эту женщину с выцветшими глазами, в глубине которых еще различался васильковый цвет.

А думал я о той женщине, которую тяжелое железное колесо войны переехало по самому сердцу…

Я был тогда совсем молодым. Помнится, незадолго до встречи, о которой хочу рассказать, первый раз побрила меня госпитальная парикмахерша. Побрила, как впоследствии выяснилось, из особой ко мне симпатии. В ту пору на моем лице еще волосинка за волосинкой бегала с дубинкой. Но, видно, у парикмахерши была легкая рука. После того, как покудесничала она, пошла растительность буйствовать на моем лице, и ныне, если с неделю не побреюсь, родные дети не узнают.

Помню, побритый, сытый и обласканный, уходил я из госпиталя. Держу курс на передовую да вспоминаю парикмахершу, хохотушку с грустными глазами, и житье свое беззаботное в госпитале вспоминаю. От чехла чуть слышно доносит буряковой самогонкой. Время от времени я ругаюсь, желая всяких напастей тому, кто придумал стеклянные фляги для военного человека. Ведь на последние гроши купила моя «симпатия» самогонки для согрева, а я, не отведавши ни капли, умудрился разбить эту распроклятую флягу! И погодка, как на грех, такая, что без поддержки духа солдату, привыкшему к госпитальным порядкам и немало разленившемуся, совсем невмоготу.

Серое небо чуть не касалось пилотки. Сыплется, трусится какая-то нудь сверху. Уж полило, так полило бы! В такую погоду не грязь месить по чужим дорогам, а сидеть бы дома, книжку почитывать, на худой конец покуривать в блиндаже с накатом, ругать, как душе желательно, старшину, который черт-те где застревает всякий раз, лишь только ударит непогодь. А потом, когда прибудет оказия (так мы называли хозвзводовскую повозку и кухню), рубануть котелочек-другой гороху с тушенкой и задать храпака.

Читайте также:  Рассказ про первый снег второй класс

Э-э-эх, далеконько же наши ушли! Шагаю, шагаю, а все орудий не слышно. Хоть бы скорей на шоссе выбраться — голосовать начну…

Налипла грязь на ботинки. Ногам сделалось сыро. Ботинки старые, бэу — бывшие в употреблении. И все на мне бэу, и этот мутный, тягучий, как еловая сера, день — тоже.

На войне хмурых дней больше, чем в обычное мирное время, и, наверное, потому так сильно давило меня волглое, низкое небо.

Мне явственно представилось, как бредуг по непролазной грязи мои окопные друзья. Винтовки, а у кого и «пэтээры» на плечах, на поясах подсумки, мятые котелки, лопатки и прочая благодать, а под поясами, как всегда в дрянную погоду, пусто. Идут они и не знают: поедят сегодня или нет, высушатся или мокрые лягут спать, да и придется ли поспать, доведется ли дожить до погожего дня? Уцелеть в такую войну — мудреное дело! Ох, мудреное! Меня вон уже два раза зацепило, госпиталем отделался.

Отделаюсь ли в третий? Три — роковой счет у солдата, а до Германии еще далеко, до победы — и того дальше. Между прочим, навоевался я, кажется, досыта и имею, так сказать, моральное право быть в тылу. Для этого нужно сделать малость: повернуться «кррюхом!», как любил командовать наш сержант Рустэм. Дело в том, что я признан нестроевиком. Могу податься на ближайший пересылочный пункт, предъявить справку, написанную на оберточной бумаге, — и направят меня на завод или в дорожную часть. Может, и в родной город попаду, там заводов много…

Чудно же, ей-богу, свет устроен! В тот раз из госпиталя уходил, все было честь по чести: обмундирование, ботинки новые, ремень, пусть ниточный, как лошадиная подпруга, а все равно новый. И вот пальнул какой-то ариец зловредный из винтовки, и нет, чтобы в мякоть угодить — перебил кость, сделал меня нестроевиком. Иди теперь кирпичики таскай, либо мыло вари, и поскольку ты уже второстепенный боец, то можешь от подштанников и до пилотки одеваться в бэу. Даже справку тебе и ту написали па такой бумаге, в какую до войны селедку постыдились бы завернугь в магазине. И флягу стеклянную дали, и паек всего на один день. Иди, топай до пересылки, и этого пайка тебе хватит, и фляга железная тебе ни к чему…

До полного накала дошел я от таких мыслей и шлепал по грязи напропалую. Со зла на госпитальное начальство перекинулся, ну а потом, само собой, — на Гитлера, чтоб ему ни дна ни покрышки!

Вдали мигнул огонек и тут же сгинул. Я разом очнулся и невольно огляделся по сторонам. Но кругом не было ни души, и огонек тоже не появлялся. Сделалось совсем тоскливо и тревожно. Я до боли в глазах смотрел вперед, готовый вскрикнуть от радости, если огонек появится еще раз. Где огонек — там люди. А на людях отстанут, обязательно отстанут эти навязчивые думы, это обжигающее душу зло. Скорей, скорей к людям! Я пошел быстро, почти побежал и, когда очугился на окраине тихой деревушки, перевел дух и утер испарину со лба. Чего, собственно, распсиховался? Устал, видно, от войны устал. Все устали от войны. Тяжелая штука — война!

Источник

Солдат и мать читать онлайн бесплатно

Что мягче пуха? — Сердце матери.

Что тверже камня? — Сердце матери.

Женщина запускала руку в ведро, доставала горсть овса и процеживала его меж пальцев ручейками. Вокруг женщины снежным вихрем метались куры. Они хлопали крыльями, кудахтали, успевали долбанугь одна другую.

Хотя видно мне было только руку да спину, на которой топорщился новый казенный халат, чувствовалось, что женщина в больших годах. Рука у нее будто высечена из гранита и высечена столь тщательно, что видны каждая жилка и жилочка. Кажется, тряхни птичница рукой — и пальцы застучат. Удивительно, как могли эти руки делать такие плавные, как бы певучие движения!

Птичница вытряхнула на ладонь остатки овса, широким взмахом старого сеятеля бросила его впереди себя. Меня что-то встревожило. Я где-то видел такую же руку…

Птичница поправила на голове домашний цветастый платок, который она, по-видимому, носила наперекор инструкциям, и стала рассказывать посетителям выставки о курах, которые торопливо работали клювами, рассыпая дробящийся перестук.

— Из какой области, мамаша? — спросил я, когда птичница выговорилась.

— Доводилось. Воевал в ваших краях. Может, и деревню вашу у немцев отбивал?

Она назвала деревню. Нет, не приходилось мне бывать в этой деревне. Но я отчетливо вспомнил такое же лицо в сухих морщинах, с глубоко сидящими глазами василькового цвета. И я сказал птичнице те самые слова, которые должны были прийти первыми, если бы мне довелось когда-нибудь встретить ту женщину:

— Перемололось, значит, все?

Она истолковала мой вопрос по-своему.

— А как же! Все перемололось, на выставку вот с курями попала, — негромко и напевно отозвалась она, — хлебца тоже поболе получаем теперь.

И было в ее коротком ответе столько спокойствия, что за этими скупыми словами угадывался другой, более глубокий смысл: а иначе, мол, и быть не могло. Сколько войн, пожаров полыхало на Руси, а она трудами народными стояла и стоит.

Птичница снова занялась своими делами, а я смотрел и смотрел на нее, на эту женщину с выцветшими глазами, в глубине которых еще различался васильковый цвет.

А думал я о той женщине, которую тяжелое железное колесо войны переехало по самому сердцу…

Я был тогда совсем молодым. Помнится, незадолго до встречи, о которой хочу рассказать, первый раз побрила меня госпитальная парикмахерша. Побрила, как впоследствии выяснилось, из особой ко мне симпатии. В ту пору на моем лице еще волосинка за волосинкой бегала с дубинкой. Но, видно, у парикмахерши была легкая рука. После того, как покудесничала она, пошла растительность буйствовать на моем лице, и ныне, если с неделю не побреюсь, родные дети не узнают.

Помню, побритый, сытый и обласканный, уходил я из госпиталя. Держу курс на передовую да вспоминаю парикмахершу, хохотушку с грустными глазами, и житье свое беззаботное в госпитале вспоминаю. От чехла чуть слышно доносит буряковой самогонкой. Время от времени я ругаюсь, желая всяких напастей тому, кто придумал стеклянные фляги для военного человека. Ведь на последние гроши купила моя «симпатия» самогонки для согрева, а я, не отведавши ни капли, умудрился разбить эту распроклятую флягу! И погодка, как на грех, такая, что без поддержки духа солдату, привыкшему к госпитальным порядкам и немало разленившемуся, совсем невмоготу.

Серое небо чуть не касалось пилотки. Сыплется, трусится какая-то нудь сверху. Уж полило, так полило бы! В такую погоду не грязь месить по чужим дорогам, а сидеть бы дома, книжку почитывать, на худой конец покуривать в блиндаже с накатом, ругать, как душе желательно, старшину, который черт-те где застревает всякий раз, лишь только ударит непогодь. А потом, когда прибудет оказия (так мы называли хозвзводовскую повозку и кухню), рубануть котелочек-другой гороху с тушенкой и задать храпака.

Читайте также:  Прочитайте отрывок из рассказа дом с мезонином найдите в нем заимствованные слова определите

Э-э-эх, далеконько же наши ушли! Шагаю, шагаю, а все орудий не слышно. Хоть бы скорей на шоссе выбраться — голосовать начну…

Налипла грязь на ботинки. Ногам сделалось сыро. Ботинки старые, бэу — бывшие в употреблении. И все на мне бэу, и этот мутный, тягучий, как еловая сера, день — тоже.

На войне хмурых дней больше, чем в обычное мирное время, и, наверное, потому так сильно давило меня волглое, низкое небо.

Мне явственно представилось, как бредуг по непролазной грязи мои окопные друзья. Винтовки, а у кого и «пэтээры» на плечах, на поясах подсумки, мятые котелки, лопатки и прочая благодать, а под поясами, как всегда в дрянную погоду, пусто. Идут они и не знают: поедят сегодня или нет, высушатся или мокрые лягут спать, да и придется ли поспать, доведется ли дожить до погожего дня? Уцелеть в такую войну — мудреное дело! Ох, мудреное! Меня вон уже два раза зацепило, госпиталем отделался.

Отделаюсь ли в третий? Три — роковой счет у солдата, а до Германии еще далеко, до победы — и того дальше. Между прочим, навоевался я, кажется, досыта и имею, так сказать, моральное право быть в тылу. Для этого нужно сделать малость: повернуться «кррюхом!», как любил командовать наш сержант Рустэм. Дело в том, что я признан нестроевиком. Могу податься на ближайший пересылочный пункт, предъявить справку, написанную на оберточной бумаге, — и направят меня на завод или в дорожную часть. Может, и в родной город попаду, там заводов много…

Чудно же, ей-богу, свет устроен! В тот раз из госпиталя уходил, все было честь по чести: обмундирование, ботинки новые, ремень, пусть ниточный, как лошадиная подпруга, а все равно новый. И вот пальнул какой-то ариец зловредный из винтовки, и нет, чтобы в мякоть угодить — перебил кость, сделал меня нестроевиком. Иди теперь кирпичики таскай, либо мыло вари, и поскольку ты уже второстепенный боец, то можешь от подштанников и до пилотки одеваться в бэу. Даже справку тебе и ту написали па такой бумаге, в какую до войны селедку постыдились бы завернугь в магазине. И флягу стеклянную дали, и паек всего на один день. Иди, топай до пересылки, и этого пайка тебе хватит, и фляга железная тебе ни к чему…

До полного накала дошел я от таких мыслей и шлепал по грязи напропалую. Со зла на госпитальное начальство перекинулся, ну а потом, само собой, — на Гитлера, чтоб ему ни дна ни покрышки!

Вдали мигнул огонек и тут же сгинул. Я разом очнулся и невольно огляделся по сторонам. Но кругом не было ни души, и огонек тоже не появлялся. Сделалось совсем тоскливо и тревожно. Я до боли в глазах смотрел вперед, готовый вскрикнуть от радости, если огонек появится еще раз. Где огонек — там люди. А на людях отстанут, обязательно отстанут эти навязчивые думы, это обжигающее душу зло. Скорей, скорей к людям! Я пошел быстро, почти побежал и, когда очугился на окраине тихой деревушки, перевел дух и утер испарину со лба. Чего, собственно, распсиховался? Устал, видно, от войны устал. Все устали от войны. Тяжелая штука — война!

Вдоль этой деревни тоже прошла война. Иные избы были разрушены, иные спалены дотла. Многие деревья поломаны, огороды изрыты воронками и окопами. Однако в некоторых избах, судя по полоскам света, струившимся из-за ставен и дерюжек, обитали люди. Они еще не отвыкли жить с закрытыми окнами и рано зажигали свет. Должно быть, кто-то приподнимал дерюжку, и я увидел издали мелькнувший огонек.

На самом краю деревни из-за густого орешника и трех кривых груш бодливо выглядывала избушка. Время придавило ее к земле, затянуло крышу мохом. Я тронул сколоченную из жердочек калитку, но она тут же упала, потому что не было петель. Пока я пристраивал створку на прежнее место, из дома вышла женщина и остановилась на крыльце.

— Чего надо? — недружелюбно и настороженно спросила она, разглядывая меня глубоко ввалившимися глазами.

Должно быть, моя куцая шинеленка, замызганные обмотки и чехол из-под фляги не внушали хозяйке доверия.

Источник

Солдат и мать

Виктор Астафьев Солдат и мать

Женщина запускала руку в ведро, доставала горсть овса и процеживала его меж пальцев ручейками. Вокруг женщины снежным вихрем метались куры. Они хлопали крыльями, кудахтали, успевали долбанугь одна другую.

Хотя видно мне было только руку да спину, на которой топорщился новый казенный халат, чувствовалось, что женщина в больших годах. Рука у нее будто высечена из гранита и высечена столь тщательно, что видны каждая жилка и жилочка. Кажется, тряхни птичница рукой — и пальцы застучат. Удивительно, как могли эти руки делать такие плавные, как бы певучие движения!

Птичница вытряхнула на ладонь остатки овса, широким взмахом старого сеятеля бросила его впереди себя. Меня что-то встревожило. Я где-то видел такую же руку…

Птичница поправила на голове домашний цветастый платок, который она, по-видимому, носила наперекор инструкциям, и стала рассказывать посетителям выставки о курах, которые торопливо работали клювами, рассыпая дробящийся перестук.

— Из какой области, мамаша? — спросил я, когда птичница выговорилась.

— Доводилось. Воевал в ваших краях. Может, и деревню вашу у немцев отбивал?

Она назвала деревню. Нет, не приходилось мне бывать в этой деревне. Но я отчетливо вспомнил такое же лицо в сухих морщинах, с глубоко сидящими глазами василькового цвета. И я сказал птичнице те самые слова, которые должны были прийти первыми, если бы мне довелось когда-нибудь встретить ту женщину:

— Перемололось, значит, все?

Она истолковала мой вопрос по-своему.

— А как же! Все перемололось, на выставку вот с курями попала, — негромко и напевно отозвалась она, — хлебца тоже поболе получаем теперь.

И было в ее коротком ответе столько спокойствия, что за этими скупыми словами угадывался другой, более глубокий смысл: а иначе, мол, и быть не могло. Сколько войн, пожаров полыхало на Руси, а она трудами народными стояла и стоит.

Птичница снова занялась своими делами, а я смотрел и смотрел на нее, на эту женщину с выцветшими глазами, в глубине которых еще различался васильковый цвет.

А думал я о той женщине, которую тяжелое железное колесо войны переехало по самому сердцу…

Я был тогда совсем молодым. Помнится, незадолго до встречи, о которой хочу рассказать, первый раз побрила меня госпитальная парикмахерша. Побрила, как впоследствии выяснилось, из особой ко мне симпатии. В ту пору на моем лице еще волосинка за волосинкой бегала с дубинкой. Но, видно, у парикмахерши была легкая рука. После того, как покудесничала она, пошла растительность буйствовать на моем лице, и ныне, если с неделю не побреюсь, родные дети не узнают.

Читайте также:  Персонажи сказки конек горбунок картинки

Помню, побритый, сытый и обласканный, уходил я из госпиталя. Держу курс на передовую да вспоминаю парикмахершу, хохотушку с грустными глазами, и житье свое беззаботное в госпитале вспоминаю. От чехла чуть слышно доносит буряковой самогонкой. Время от времени я ругаюсь, желая всяких напастей тому, кто придумал стеклянные фляги для военного человека. Ведь на последние гроши купила моя «симпатия» самогонки для согрева, а я, не отведавши ни капли, умудрился разбить эту распроклятую флягу! И погодка, как на грех, такая, что без поддержки духа солдату, привыкшему к госпитальным порядкам и немало разленившемуся, совсем невмоготу.

Серое небо чуть не касалось пилотки. Сыплется, трусится какая-то нудь сверху. Уж полило, так полило бы! В такую погоду не грязь месить по чужим дорогам, а сидеть бы дома, книжку почитывать, на худой конец покуривать в блиндаже с накатом, ругать, как душе желательно, старшину, который черт-те где застревает всякий раз, лишь только ударит непогодь. А потом, когда прибудет оказия (так мы называли хозвзводовскую повозку и кухню), рубануть котелочек-другой гороху с тушенкой и задать храпака.

Э-э-эх, далеконько же наши ушли! Шагаю, шагаю, а все орудий не слышно. Хоть бы скорей на шоссе выбраться — голосовать начну…

Налипла грязь на ботинки. Ногам сделалось сыро. Ботинки старые, бэу — бывшие в употреблении. И все на мне бэу, и этот мутный, тягучий, как еловая сера, день — тоже.

На войне хмурых дней больше, чем в обычное мирное время, и, наверное, потому так сильно давило меня волглое, низкое небо.

Мне явственно представилось, как бредуг по непролазной грязи мои окопные друзья. Винтовки, а у кого и «пэтээры» на плечах, на поясах подсумки, мятые котелки, лопатки и прочая благодать, а под поясами, как всегда в дрянную погоду, пусто. Идут они и не знают: поедят сегодня или нет, высушатся или мокрые лягут спать, да и придется ли поспать, доведется ли дожить до погожего дня? Уцелеть в такую войну — мудреное дело! Ох, мудреное! Меня вон уже два раза зацепило, госпиталем отделался.

Отделаюсь ли в третий? Три — роковой счет у солдата, а до Германии еще далеко, до победы — и того дальше. Между прочим, навоевался я, кажется, досыта и имею, так сказать, моральное право быть в тылу. Для этого нужно сделать малость: повернуться «кррюхом!», как любил командовать наш сержант Рустэм. Дело в том, что я признан нестроевиком. Могу податься на ближайший пересылочный пункт, предъявить справку, написанную на оберточной бумаге, — и направят меня на завод или в дорожную часть. Может, и в родной город попаду, там заводов много…

Чудно же, ей-богу, свет устроен! В тот раз из госпиталя уходил, все было честь по чести: обмундирование, ботинки новые, ремень, пусть ниточный, как лошадиная подпруга, а все равно новый. И вот пальнул какой-то ариец зловредный из винтовки, и нет, чтобы в мякоть угодить — перебил кость, сделал меня нестроевиком. Иди теперь кирпичики таскай, либо мыло вари, и поскольку ты уже второстепенный боец, то можешь от подштанников и до пилотки одеваться в бэу. Даже справку тебе и ту написали па такой бумаге, в какую до войны селедку постыдились бы завернугь в магазине. И флягу стеклянную дали, и паек всего на один день. Иди, топай до пересылки, и этого пайка тебе хватит, и фляга железная тебе ни к чему…

До полного накала дошел я от таких мыслей и шлепал по грязи напропалую. Со зла на госпитальное начальство перекинулся, ну а потом, само собой, — на Гитлера, чтоб ему ни дна ни покрышки!

Вдали мигнул огонек и тут же сгинул. Я разом очнулся и невольно огляделся по сторонам. Но кругом не было ни души, и огонек тоже не появлялся. Сделалось совсем тоскливо и тревожно. Я до боли в глазах смотрел вперед, готовый вскрикнуть от радости, если огонек появится еще раз. Где огонек — там люди. А на людях отстанут, обязательно отстанут эти навязчивые думы, это обжигающее душу зло. Скорей, скорей к людям! Я пошел быстро, почти побежал и, когда очугился на окраине тихой деревушки, перевел дух и утер испарину со лба. Чего, собственно, распсиховался? Устал, видно, от войны устал. Все устали от войны. Тяжелая штука — война!

Вдоль этой деревни тоже прошла война. Иные избы были разрушены, иные спалены дотла. Многие деревья поломаны, огороды изрыты воронками и окопами. Однако в некоторых избах, судя по полоскам света, струившимся из-за ставен и дерюжек, обитали люди. Они еще не отвыкли жить с закрытыми окнами и рано зажигали свет. Должно быть, кто-то приподнимал дерюжку, и я увидел издали мелькнувший огонек.

На самом краю деревни из-за густого орешника и трех кривых груш бодливо выглядывала избушка. Время придавило ее к земле, затянуло крышу мохом. Я тронул сколоченную из жердочек калитку, но она тут же упала, потому что не было петель. Пока я пристраивал створку на прежнее место, из дома вышла женщина и остановилась на крыльце.

— Чего надо? — недружелюбно и настороженно спросила она, разглядывая меня глубоко ввалившимися глазами.

Должно быть, моя куцая шинеленка, замызганные обмотки и чехол из-под фляги не внушали хозяйке доверия.

— Я из госпиталя… Мне бы переночевать…

— У меня ночевать не останавливаются, — глухо сказала женщина и отвела глаза в сторону, — не то место.

— Да не стесню ведь, — настаивал я, исходя из солдатского опыта и принципа: быть в таких случаях настырным.

— Иди вон на тот конец, там изба чище.

— Да уж ноги не идуг, тетенька.

— Дойдут, молодой еще.

— Солдата раненого гоните, эх вы.

Эти слова подействовали на женщину.

— Ну как знаешь, — обронила она и отодвинулась в сторону, пропуская меня в избу.

Я вошел в переднюю, вытер ноги о старые ватные брюки, лежавшие у порога, и, как полагается, произнес:

— Здравствуйте, люди добрые!

Мне никто не ответил. Это было странно. Обыкновенно в прифронтовых деревнях не хватало жилья, и в каждой избе ютилось по две или по три семьи. Я стянул шинель, пережившую не одного солдата, и пристроился на скамье под божницей, на которой не было икон. На их месте светлели квадратные пятна.

Источник

Познавательное и интересное