Рассказ ю м нагибина маленькие рассказы о большой судьбе глава юрина война
Старинный Гжатск, ныне Гагарин, собирался праздновать свое 250-летие. Смоленские художники создали эскизы юбилейной медали и памятных значков. Мы находились в доме родителей Гагарина, когда секретарь горкома партии по пропаганде привез им, почетнейшим жителям города, эти эскизы для ознакомления и отбора.
Посмотрели. Рисунки выразительные. На всех, в той или иной манере — от строго реалистической до условно-обобщенной, — что-нибудь космическое и четкая надпись: «Городу Гагарину 250 лет».
— Славно, славно! — говорила Анна Тимофеевна. — В общем, ничего. Видно, что люди поработали.
Анна Тимофеевна напоминает мухинскую «Крестьянку» — за печатью лет та же величавая прочность, укорененность (такую, коль не захочет, не сдвинешь, не столкнешь), та же спокойная, изнутри светящаяся красота.
— В начале восемнадцатого века на реке Гжать, притоке Вазузы, государем-императором Петром Великим был основан город Гжатск, — услышали мы хрипловатый, «табашный» голос Алексея Ивановича.
Все, кроме Анны Тимофеевны, повернулись к нему с почтительным недоумением.
— От так! — сказал он сердито.
— Ну, чего несешь? — укорила его жена. — Нешто без тебя люди не знают?
— И был сей град пристанью для перевозки хлеба и прочих грузов в Санкт-Петербург, — спокойно и значительно произнес Алексей Иванович.
— Бубнишь, как пономарь.
— Равно же осуществлялся по Гжати сплав строительного леса, — заключил Алексей Иванович.
Секретарь горкома оказался человеком сообразительным. Он пошевелил эскизы и спросил:
— Что вам тут не нравится, Алексей Иванович?
— Вижу приметы нашего Юрия, а где приметы старины? Нешто Юрка основал Гжатск на речке Гжати?
— Он город Гагарин создал, — ответил секретарь горкома. — Осенил его своим подвигом и дал свое имя.
— Не спорю, Юрка заслужил, и отражен — будь здоров! Но не вижу ничего от петровского города Гжатска, от его старой службы русской земле.
— Да ты что, о царе, что ль, возмечтал? — обозлилась Анна Тимофеевна. — Кто это тебе будет на советскую медаль царей шлепать?
— Я о царе не мечтаю, но должно быть выбито исконное название города — Гжатск!
— Нету никакого Гжатска, есть Гагарин!
— Сегодня он Гагарин, завтра Самарин или там Фуфарин… Оренбург вон тоже Чкаловым назывался! — Он молодо, озорно улыбнулся и — костистый, гологлазый, старый сокол — на миг стал в одно лицо с погибшим сыном.
— И чего тут общего? Нешто Чкалов родом из Оренбурга? Он и не жил там никогда.
— Даже в знаменитой летной школе не обучался, — заметил секретарь горкома.
— Гжатск хлебушком своим Санкт-Петербург кормил! — упрямо сказал Алексей Иванович.
— Вот и попался! Когда Ленинграду двести пятьдесят стукнуло, нешто кто вспомнил о Петербурге или Петрограде?
— Сравнила нашего Юрку с Лениным.
Анна Тимофеевна слабо, но ровно порозовела всем своим широким серьезным лицом.
— Видали — отец против сына идет!
— Я не иду против дорогого нашего сыночка, — твердо и печально сказал Алексей Иванович, — пущай так и будет на медалях вся эта косметика и надпись «ГАГАРИН», а внизу чтоб махонькими буквочками — «Гжатск»!
Поколения Гагариных жили в немудреном равнинном крае над тихой речкой Гжатью, и памятным апрельским днем в мировое пространство вырвался гжатский парень.
К тому времени война пришла на Смоленщину. Уже собирались эвакуировать колхозное стадо. «Эвакуировать» — было новое и трудное слово, которое никому не удавалось произнести, «вкуировать» — говорили со вздохом. И все-таки первый школьный день клушинцы обставляли торжественно. Какое бы ни свирепствовало лихо, этот день должен остаться в памяти новобранцев учебы добром и светом. Школу украсили зелеными ветками и написанными мелом лозунгами, ребят докрасна намыли в баньках, одели во все новое.
Анна Тимофеевна с особой теплотой вспоминает, как снаряжала сына в школу. Она напекла ему толстых ржаных блинов и, завернув в газету, уложила вместе с тетрадками и учебниками в самодельный, обтянутый козелком ранец. Дом Гагариных находился далеко от школы, в другом конце длиннющей, с заворотом, деревенской улицы, и Юре даже на большой перемене не поспеть к домашнему обеду. Намытый, наутюженный, с расчесанной волосок к волоску головой, он то и дело спрашивал мать:
— Все, все, сынок. Надевай-ка свою амуницию.
От волнения он никак не мог попасть в лямки ранца. Анна Тимофеевна взяла сынову руку, такую тоненькую, хрупкую, что у нее сердце испуганно захолонуло от любви и жалости, и просунула в ременную петлю.
Юра нахлобучил фуражку и решительно шагнул за дверь.
— Не балуйся, сынок, слушайся учителей.
Прихрамывая, подошел Алексей Иванович. Его костистое лицо притемнилось.
— Не берут, чтоб им пусто! — проговорил в сердцах. — Как сруб сгонять, так Гагарин, а как отечество защищать — пошел вон!
— Будет тебе, Алеша, — печально сказала Анна Тимофеевна, — не минует тебя эта война.
— И то правда! — вздохнул Гагарин. — Люди сказывают, он к самой Вязьме вышел.
— Неужто на него управы нету?
— Будет управа в свой час.
— Когда же он настанет, этот час?
— Когда народ терпеть утомится…
Незадолго перед окончанием занятий Анна Тимофеевна, гонимая тем же чувством тревоги и печали, пошла к школе. Думала встретить сына по пути, но первый учебный день что-то затянулся. Она оказалась у широких, низких школьных окон, когда конопатая девочка из соседней деревни, заикаясь и проглатывая слова, читала стихотворение про Бармалея.
Потом настал черед толстого, молочного мальчика, похожего на мужичка с ноготок. Он вышел к столу учительницы, аккуратно одернул свой серый пиджачок, откашлялся и сказал, что любимого стихотворения у него нету.
— Ну, так прочти, какое хочешь, — улыбнулась учительница Ксения Герасимовна, — пусть и нелюбимое.
Толстый мальчик снова одернул пиджачок, прочистил горло и сказал, что нелюбимого стихотворения тоже прочесть не может: на кой ему было запоминать нелюбимые стихи?
Он вернулся на свое место, ничуть не смущенный хихиканьем класса, и тут же принялся что-то жевать, осторожно добывая пищу из парты. Ксения Герасимовна вызвала Гагарина. Она еще не договорила фамилии, а Юра выметнулся из-за парты и стремглав — к учительскому столу.
— Мое любимое стихотворение! — объявил он звонко.
Анна Тимофеевна понимала радость и нетерпение сына. Юра любил стихи про летчиков, самолеты, небо и раз даже выступал в Гжатске на районном смотре самодеятельности и заслужил там книжку Маршака и почетную грамоту. Но он не стал читать стихотворение, принесшее ему гжатский триумф, и Анне Тимофеевне понравилось, что он не прельстился готовым успехом:
Рассказ ю м нагибина маленькие рассказы о большой судьбе глава юрина война
Старинный Гжатск, ныне Гагарин, собирался праздновать свое 250-летие. Смоленские художники создали эскизы юбилейной медали и памятных значков. Мы находились в доме родителей Гагарина, когда секретарь горкома партии по пропаганде привез им, почетнейшим жителям города, эти эскизы для ознакомления и отбора.
Посмотрели. Рисунки выразительные. На всех, в той или иной манере — от строго реалистической до условно-обобщенной, — что-нибудь космическое и четкая надпись: «Городу Гагарину 250 лет».
— Славно, славно! — говорила Анна Тимофеевна. — В общем, ничего. Видно, что люди поработали.
Анна Тимофеевна напоминает мухинскую «Крестьянку» — за печатью лет та же величавая прочность, укорененность (такую, коль не захочет, не сдвинешь, не столкнешь), та же спокойная, изнутри светящаяся красота.
— В начале восемнадцатого века на реке Гжать, притоке Вазузы, государем-императором Петром Великим был основан город Гжатск, — услышали мы хрипловатый, «табашный» голос Алексея Ивановича.
Все, кроме Анны Тимофеевны, повернулись к нему с почтительным недоумением.
— От так! — сказал он сердито.
— Ну, чего несешь? — укорила его жена. — Нешто без тебя люди не знают?
— И был сей град пристанью для перевозки хлеба и прочих грузов в Санкт-Петербург, — спокойно и значительно произнес Алексей Иванович.
— Бубнишь, как пономарь.
— Равно же осуществлялся по Гжати сплав строительного леса, — заключил Алексей Иванович.
Секретарь горкома оказался человеком сообразительным. Он пошевелил эскизы и спросил:
— Что вам тут не нравится, Алексей Иванович?
— Вижу приметы нашего Юрия, а где приметы старины? Нешто Юрка основал Гжатск на речке Гжати?
— Он город Гагарин создал, — ответил секретарь горкома. — Осенил его своим подвигом и дал свое имя.
— Не спорю, Юрка заслужил, и отражен — будь здоров! Но не вижу ничего от петровского города Гжатска, от его старой службы русской земле.
— Да ты что, о царе, что ль, возмечтал? — обозлилась Анна Тимофеевна. — Кто это тебе будет на советскую медаль царей шлепать?
— Я о царе не мечтаю, но должно быть выбито исконное название города — Гжатск!
— Нету никакого Гжатска, есть Гагарин!
— Сегодня он Гагарин, завтра Самарин или там Фуфарин… Оренбург вон тоже Чкаловым назывался! — Он молодо, озорно улыбнулся и — костистый, гологлазый, старый сокол — на миг стал в одно лицо с погибшим сыном.
— И чего тут общего? Нешто Чкалов родом из Оренбурга? Он и не жил там никогда.
— Даже в знаменитой летной школе не обучался, — заметил секретарь горкома.
— Гжатск хлебушком своим Санкт-Петербург кормил! — упрямо сказал Алексей Иванович.
— Вот и попался! Когда Ленинграду двести пятьдесят стукнуло, нешто кто вспомнил о Петербурге или Петрограде?
— Сравнила нашего Юрку с Лениным.
Анна Тимофеевна слабо, но ровно порозовела всем своим широким серьезным лицом.
— Видали — отец против сына идет!
— Я не иду против дорогого нашего сыночка, — твердо и печально сказал Алексей Иванович, — пущай так и будет на медалях вся эта косметика и надпись «ГАГАРИН», а внизу чтоб махонькими буквочками — «Гжатск»!
Поколения Гагариных жили в немудреном равнинном крае над тихой речкой Гжатью, и памятным апрельским днем в мировое пространство вырвался гжатский парень.
К тому времени война пришла на Смоленщину. Уже собирались эвакуировать колхозное стадо. «Эвакуировать» — было новое и трудное слово, которое никому не удавалось произнести, «вкуировать» — говорили со вздохом. И все-таки первый школьный день клушинцы обставляли торжественно. Какое бы ни свирепствовало лихо, этот день должен остаться в памяти новобранцев учебы добром и светом. Школу украсили зелеными ветками и написанными мелом лозунгами, ребят докрасна намыли в баньках, одели во все новое.
Анна Тимофеевна с особой теплотой вспоминает, как снаряжала сына в школу. Она напекла ему толстых ржаных блинов и, завернув в газету, уложила вместе с тетрадками и учебниками в самодельный, обтянутый козелком ранец. Дом Гагариных находился далеко от школы, в другом конце длиннющей, с заворотом, деревенской улицы, и Юре даже на большой перемене не поспеть к домашнему обеду. Намытый, наутюженный, с расчесанной волосок к волоску головой, он то и дело спрашивал мать:
— Все, все, сынок. Надевай-ка свою амуницию.
От волнения он никак не мог попасть в лямки ранца. Анна Тимофеевна взяла сынову руку, такую тоненькую, хрупкую, что у нее сердце испуганно захолонуло от любви и жалости, и просунула в ременную петлю.
Юра нахлобучил фуражку и решительно шагнул за дверь.
— Не балуйся, сынок, слушайся учителей.
Прихрамывая, подошел Алексей Иванович. Его костистое лицо притемнилось.
— Не берут, чтоб им пусто! — проговорил в сердцах. — Как сруб сгонять, так Гагарин, а как отечество защищать — пошел вон!
— Будет тебе, Алеша, — печально сказала Анна Тимофеевна, — не минует тебя эта война.
— И то правда! — вздохнул Гагарин. — Люди сказывают, он к самой Вязьме вышел.
— Неужто на него управы нету?
— Будет управа в свой час.
— Когда же он настанет, этот час?
— Когда народ терпеть утомится…
Незадолго перед окончанием занятий Анна Тимофеевна, гонимая тем же чувством тревоги и печали, пошла к школе. Думала встретить сына по пути, но первый учебный день что-то затянулся. Она оказалась у широких, низких школьных окон, когда конопатая девочка из соседней деревни, заикаясь и проглатывая слова, читала стихотворение про Бармалея.
Потом настал черед толстого, молочного мальчика, похожего на мужичка с ноготок. Он вышел к столу учительницы, аккуратно одернул свой серый пиджачок, откашлялся и сказал, что любимого стихотворения у него нету.
— Ну, так прочти, какое хочешь, — улыбнулась учительница Ксения Герасимовна, — пусть и нелюбимое.
Толстый мальчик снова одернул пиджачок, прочистил горло и сказал, что нелюбимого стихотворения тоже прочесть не может: на кой ему было запоминать нелюбимые стихи?
Он вернулся на свое место, ничуть не смущенный хихиканьем класса, и тут же принялся что-то жевать, осторожно добывая пищу из парты. Ксения Герасимовна вызвала Гагарина. Она еще не договорила фамилии, а Юра выметнулся из-за парты и стремглав — к учительскому столу.
— Мое любимое стихотворение! — объявил он звонко.
Анна Тимофеевна понимала радость и нетерпение сына. Юра любил стихи про летчиков, самолеты, небо и раз даже выступал в Гжатске на районном смотре самодеятельности и заслужил там книжку Маршака и почетную грамоту. Но он не стал читать стихотворение, принесшее ему гжатский триумф, и Анне Тимофеевне понравилось, что он не прельстился готовым успехом:
Прочитайте онлайн Маленькие рассказы о большой судьбе | ЮРИНА ВОЙНА
— Я не скажу про всех немцев, они всякие бывали, — рассуждала Анна Тимофеевна. — Конечно, нам судить о них трудно. Кабы они у себя дома сидели — один разговор, а то ведь к нам приперлись, хотя их никто не звал. Потому был для нас каждый немец прежде всего оккупант. Ясное дело, многих силком погнали, своей волей они сроду б сюда не сунулись, но нам-то от этого нешто легче? И нету другого правила в черное военное время, кроме одного: «Смерть проклятым оккупантам!» Ну, а по мелочам, конечно, различия между ними имелись, и коли немецкий солдат не нахальничал, не глумился, видел в тебе человека, то и ты от него глаз не прятал.
А вот на Альберта мы лишний раз глянуть боялись, чтобы не заметил он нашу нестерпимую к нему ненависть. Война людей раскрывает и в хорошую, и в дурную сторону. Но Альберту, уверена, война не требовалась, чтобы обнаружить всю его гнусную сущность. Он и в мирном расцвете был жирной, поганой, кусачей вошью.
Очень хорошо помню, как Альберт у нас появился. Немцев уже порядком в Клушино наползло, а наш дом чего-то не занимали. Поди, не нравилось, что он с края стоит. И решила я хлебов напечь, в последний, может, раз. Замесила на ночь тесто, а на рассвете растопила печь, и пошла писать губерния! Спеку калабашку, Зоенька ее в бумагу обернет, а Юрка на терраске под порогом схоронит. Был там у нас тайничок. Только мы управились и печь загасили, прикатывает на «козле» этот Альберт, здоровенный, задастый, румяный, годов тридцати. Сбросил на пол рюкзак, автомат, противогаз, кинул на кровать вшивую шинельку.
«Их бин, — говорит, — фельдфебель Альберт Фозен с Мюнхену. Тут, — говорит, — ганц гут унд никст швейнерей». Мол, у вас в избе чисто, никакого свинюшника. И он здесь останется. Осчастливит, можно сказать, нас своим присутствием.
Потом втянул воздух и аж задрожал под мундирчиком и сразу все русские слова вспомнил:
— Эй, матка, давай брот, булька, хлеб!
— Никст, пан, брот, — отвечаю. — Откуда хлебу-то взяться? Твои камрады подчистую весь брот, всю муку забрали.
Он в свой нос тычет:
— Врать, врать! Рус всегда врать! Хлеб есть.
— Нету, пан. Никст. Не веришь, сам поищи!
И начали мы наперегонки хлопать крышками ларей и сусеков: гляди, мол, сам — нет ни крошки.
Но уж слишком он раздразнился. Это понять можно. Немцы и вообще-то поголадывали, а этот такой из себя здоровенный, видать, мучной и жирной пищей вскормленный, ему, конечно, труднее других тело сохранить. Выскочил он наружу и окликнул прыщавого малого в немецких брюках, сапогах и ватнике. Паршивец этот был наш, гжатский, у немцев толмачом работал. Он вошел, и ему тоже запахло свежим хлебушком.
— Будет вам дурочку строить, — говорит. — Вы немца обмануть можете, только не меня. Пекли вы хлеб ночью или вчера вечером.
— Пекли, нешто мы отказываемся? Забрали у нас все до крошки. Чересчур оголодовала ихняя армия.
Он поглядел сумрачно.
— Помалкивай, целее будешь.
— Спасибо, — отвечаю, — за добрый совет.
Тут этот Альберт чего-то заорал, слюнями забрызгал и на дверь руками машет.
— Он говорит, чтобы вы катились отсюда к чертовой матери.
— Куда же мы пойдем из собственного дома?
Альберту мои слова и переталдычивать не пришлось.
«Цум тейфель!» — орет. К черту, значит. «Ин дрек!» Понятно. «Ин бункер! Ин келлер!» Это по-ихнему в погреб…
Вроде бы хорошо объяснил, а все остановиться не может, орет и орет, давясь словами. Пришлось толмачу за дело взяться:
— Он говорит: забудьте, что это ваш дом. Это его дом. Он будет здесь жить всегда. Он привезет сюда свою жену Амалию и деток. А вы будете служить им, и ваши дети будут служить, и ваши внуки.
Переводит, а сам в носу колупает и на пол сорит. Никакого стеснения, будто и не люди перед ним. А может, он себя из людей вычеркнул, потому и стыда лишился? — задумчиво произнесла Анна Тимофеевна.
Толмач чего-то еще бормотал, но тут Алексей Иванович не вытерпел: «Ладно, хватит, заткни фонтан! Мы и сами тут не останемся. Нам вольного воздуха не хватает!»
Семья Гагариных переселилась в погреб, на краю огорода, и обитала там до самого изгнания немцев.
А муж Амалии, мюнхенский уроженец Альберт, занял избу, в сарае оборудовал мастерскую для зарядки аккумуляторов. Таким, в сущности, мирным, хотя и необходимым для ведения войны делом помогал фельдфебель гитлеровскому вермахту. Но его дурная и активная натура не находила полного удовлетворения технической работой. Альберту необходимы были люди для издевательства и угнетения. В отличие от своих аккумуляторов, он был постоянно заряжен — на зло.
Заинтересованный их добычей, Альберт вышел из сарая.
— Oh, Kugeln. Eine Flinte. Das ist verboten.
— Старое… От французов осталось, — пояснил Юра.
— Franzosen. Warum Franzosen?
— Наполеон через наше Клушино на Москву шел.
— Nach Moskau? Wir gehen auch nach Moskau!
— Ага! Сперва «нах», а потом «цурюк»!
— Мы не будем «цурюк»! — разозлился Альберт. — Nur drang nach Osten!
— Дранг нах остен, драп нах вестен! — закричали ребята и кинулись врассыпную.
Анна Тимофеевна ведать не ведала, какая стряслась беда, когда в землянку вбежал Юра.
— Мам, Борьку повесили!
Мать опрометью кинулась наружу.
Борька уже и синеть перестал, снизу казалось, что в нем умерло дыхание. И пунцовое лицо с вытаращенными, немигающими глазами было неживым. Анна Тимофеевна не могла дотянуться до него, и от беспомощности, крупная, широкой кости, хоть и обхудавшая, женщина стала жалко прыгать вокруг ракиты.
Дня через два или три после этой истории Юра и Пузан сидели в сохлом кустарнике, затянувшем придорожную канаву, в полукилометре от околицы. Они успели схрустать по сухарю и луковице, запив обед водой из бутылки, и вновь проголодаться, а шоссе оставалось пустынным. Уже в приближении сумерек послышался рокот мотоцикла. Он шел к деревне на хорошей скорости, километров шестьдесят, не меньше. И когда резко спустила шина переднего колеса, мотоциклист не удержался в седле, перелетел через руль и шмякнулся на асфальт.
Толстая кожаная куртка и такой же шлем защитили мотоциклиста. Он вскочил и, прихрамывая, побежал к завалившейся набок машине. В передней шине торчал толстый гнутый гвоздь. Мотоциклист сунул гвоздь в карман, погрозил кому-то кулаком и, толкая в руль тяжелую машину, потащился к деревне.
— Узнал? — шепотом спросил Юра товарища.
— Он самый, стервец… Пошли!
— Может, хватит? — просительно сказал Пузан.
— Не видишь, что ли, колонна ползет?
В стороне Гжатска, в синеватой дали, червячком извивалась колонна грузовиков.
— Ну, вижу… Тошнит меня что-то, — пожаловался Пузан. — Видать, собачьим салом отравился.
— Ей-богу! Мне бабка Соломония для легких прописала. У меня исключительно слабые легкие! — И он заперхал, закашлялся, чтобы показать, какие у него слабые легкие.
— Что же ты раньше не говорил? — удивился Юра.
— Говорил, ты не слушал. Главное, в животе у меня худо. Так и пекет снутри, просто невозможно! — И он рыгнул, чтобы показать, как ему плохо.
— Да ты совсем расклеился! — Я очень, очень больной человек! — вздохнул Пузан и, слегка приподнявшись, оглядел дорогу в оба конца.
Толмач скрылся, а колонна, хоть и плохо различимая в скраденном свете, тянулась к Клушину.
— Так я пойду. Приму что-нибудь внутрь.
— Валяй! — без всякой насмешки или осуждения сказал Юра.
Он понимал, что друг его болен самой тяжелой из всех болезней — трусостью, и, будучи сам сохранен от этой болезни, как и от всех прочих, испытал к нему лишь сострадание.
Пузан с постной рожей покосился на Юру, кряхтя выбрался из ямы и побрел прочь, одной рукой придерживая больной живот, другой — ребра, дабы им сподручнее было защищать слабые легкие. Отойдя недалеко и полагая, что его уже не видно, он вдарил со всех ног к деревне.
Юра заметил несложный маневр, но не умел сердиться на тех, кто слабее его. Он усмехнулся, и сразу лицо его стало серьезным и сосредоточенным, как у охотника на тропе.
Пригнувшись, он двинулся по кювету. Карманы его ватничка были набиты гвоздями, ржавыми зубьями борон, осколками стекла, разными острыми предметами. Он пригоршнями разбрасывал их по шоссе движением, напоминающим широкий, добрый жест сеятеля, каким он и был сейчас…
… — В подмосковных полях шла большая война, — говорит Анна Тимофеевна, — а у нашего Юры — своя, маленькая, хоть и небезопасная. А когда отца на конюшне наказали, он вовсе об осторожности забыл. Напхал раз Альберту тряпок в движок…
— Выхлопную трубу, — поправил Алексей Иванович.
— Ох ты, техник, химик! Какая разница? Важно, что забарахлила Альбертова фунилка. Альберт, конечно, догадался, чья работа, и пришлось Юре у Горбатенькой скрываться. Так до самого ухода немцев он у чужих людей и прожил…
— Ну, а как заговорила наша артиллерия, — вмешался Алексей Иванович, — попрощались мы с герром Альбертом…
— Постой, отец, я сама расскажу, — перебила Анна Тимофеевна. — Я лучше помню.
— Давай, давай! — усмехнулся Алексей Иванович. — Наша мать такая рассказчица стала, что никому слова молвить не даст.
— Ладно тебе. Альберту, конечно, хотелось тишком смыться, но мы не могли отпустить «дорогого» гостя без проводов. Подошли, он движок грузит, нас будто и не заметил. Погрузил движок и больше ничего из сарая не взял, а всю свободную площадь в кузове грузовика использовал под наше имущество. Постели, скатерти, занавески, кое-как в узлы увязанные, посуду, кухонные причиндалы, приемник старый от батарейного питания — ничем не побрезговал. Я маленько удивилась, сколько же мы всего нажить успели.
— Лампой керосиновой и то не пренебрег, — вставил Алексей Иванович.
— Точно! Я ему говорю, куда же вы, герр Альберт? А ведь обещались супругу свою привезть и все семейство. Мы бы вас обихоживали, и дети наши, и внуки служили бы вам верой и правдой…
— Хальт мауль! — говорит, то есть «заткни хлебало», и пихает в кузов мою старую швейную машинку.
— Ох ты. Ух ты. Испугал. А вещички побереги, они трудом и потом нажитые. Мы еще за ними в твой Мюнхен явимся.
Тут у него рука к кобуре дернулась. Но Алексей Иванович рядом топоришком баловался, как хрякнет по суку, и Альберт тоже поддернул ремень на толстом брюхе.
— Ан свиньей-то ты вышел. У нас все чисто. Мы на чужое барахло не заримся, в чужой карман лапу не суем…
Может, и нарвалась бы я на крупные неприятности, да тут наши дальнобойные снаряды перелетели Клушино и разорвались в поле. Альберт скорее в машину — и ходу.
— А вот и забыла! — торжествующе сказал Алексей Иванович. — В самый последний секунд изгнанник наш объявился и поставил точку всему этому делу. Он швырнул камнем в грузовик и аккурат в самое стеклышко, что позади кабины, угодил. Альберт башкой дернул, поди, решил, что убили, и в штаны намочил.
— Ну, чего ты придумываешь, отец, откуда тебе это известно? — возмутилась Анна Тимофеевна.
— Неужто я ихнего брата не знаю. Обязательно намочил. Так в мокрых штанах и драпал.