Последние свидетели. Соло для детского голоса — Светлана Алексиевич
Послесловие вместо предисловия … одна цитата
…одна цитата
«Во время Великой Отечественной войны (1941–1945 годы) – погибли миллионы советских детей… Русские, беларусы, украинцы, евреи, татары, латыши, цыгане, казахи, узбеки, армяне, таджики…»
(Журнал «Дружба народов», No 5, 1985 г.).
…и один вопрос русского классика
Когда-то великий Достоевский поставил вопрос: а найдется ли оправдание миру, нашему счастью и даже вечной гармонии, если во имя этого, для прочности фундамента, будет пролита хотя бы одна слезинка невинного ребенка? И сам ответил – слезинка эта не оправдает ни один прогресс, ни одну революцию. Ни одну войну. Она всегда перевесит.
Всего одна слезинка…
«Он оглянуться боялся…»
Женя Белькевич – 6 лет.
Я запомнила… Я была совсем маленькая, но я все запомнила…
Июнь сорок первого года…
Последнее, что я запомнила из мирной жизни – сказку, мама читала ее на ночь. Мою любимую – о Золотой рыбке. Я всегда у Золотой рыбки тоже что-нибудь просила: «Золотая рыбка… Миленькая золотая рыбка…» И сестричка просила. Она просила по-другому: «По щучьему велению, по моему хотению…» Хотели, чтобы мы поехали на лето к бабушке, и чтобы папа с нами поехал. Он такой веселый…
Утром проснулась от страха… От каких-то незнакомых звуков…
Мама с папой думали, что мы спим, а я лежала рядом с сестричкой и притворялась, что сплю. Видела: папа долго целовал маму, целовал лицо, руки, а я удивлялась, что никогда раньше он так ее не целовал. Во двор они вышли, держась за руки, я подскочила к окну – мама повисла у папы на шее и не отпускала его. Он оторвал ее от себя и побежал, она догнала и снова не пускает и что-то кричит. Тогда я тоже закричала: «Папа! Папа!»
Проснулись сестричка и братик Вася, сестричка смотрит, что я плачу, и она закричала: «Папа!» Выскочили мы все на крыльцо: «Папа!!» Отец увидел нас и, как сейчас помню, закрыл голову руками и пошел, даже побежал. Он оглянуться боялся…
Солнце светило мне в лицо. Так тепло… И теперь не верится, что мой отец в то утро уходил на войну. Я была совсем маленькая, но мне кажется, я сознавала, что вижу его в последний раз. Больше никогда не встречу. Я была совсем… Совсем маленькая…
Так и связалось у меня в памяти, что война – это когда нет папы…
А потом помню: черное небо и черный самолет. Возле шоссе лежит наша мама с раскинутыми руками. Мы просим ее встать, а она не встает. Не поднимается. Солдаты завернули маму в плащ-палатку и похоронили в песке, на этом же месте. Мы кричали и просили: «Не закапывайте нашу мамку в ямку. Она проснется, и мы пойдем дальше». По песку ползали какие-то большие жуки… Я не могла представить, как мама будет жить под землей с ними. Как мы ее потом найдем, как мы встретимся? Кто напишет нашему папе?
Светлана алексиевич собака миленькая прости
«Собака миленькая, прости… Собака миленькая, прости…»
Галина Фирсова — 10 лет.
У меня была мечта — поймать воробья и съесть…
Редко, но иногда птицы появлялись в городе. Даже весной все смотрели на них и думали об одном, о том же, о чем думала я. О том же… Отвлечься от мыслей о еде ни у кого не хватало сил. От голода я ощущала внутри постоянный холод, страшный внутренний холод. Также и в солнечные дни. Сколько на себя ни надень, холодно, нельзя согреться.
Очень хотелось жить…
В темноте… С шести утра я занимала зимой (помню больше всего зиму) очередь в булочную. Стоишь часами… Длинными часами… Пока подойдет моя очередь, на улице опять темно. Горит свеча, и продавец режет эти кусочки. Люди стоят и следят за ним. За каждым движением… Горящими… безумными глазами… И все это в молчании.
Трамваи не ходят… Воды нет, отопления нет, электричества нет. Но самое страшное — голод. Я видела человека, который жевал пуговицы. Маленькие и большие пуговицы. Люди сходили с ума от голода…
Был момент, когда я перестала слышать. Тогда мы съели кошку… Я расскажу потом, как мы ее съели. Потом я ослепла… Как раз тогда нам привели собаку. Это меня спасло.
Не вспомню… Не запомнила, когда мысль о том, что можно съесть свою кошку или свою собаку, стала нормальной. Обыкновенной. Стала бытом. Не проследила этот момент… Вслед за голубями и ласточками вдруг стали исчезать в городе кошки и собаки. У нас не было никого, как-то мы не заводили их, потому что мама считала: это очень ответственно, особенно большую собаку взять в дом. Но мамина подруга не могла сама съесть свою кошку и принесла ее нам. И мы съели. Я опять стала слышать… Слух исчез у меня внезапно, утром еще слышала, а вечером мама что-то говорит мне, а я не отзываюсь.
Прошло время… И вот мы опять умираем… Мамина подруга привела нам свою собаку. И мы ее тоже съели. И если бы не собака, мы бы не выжили. Конечно, не выжили бы. Это — ясно. Уже начали опухать от голода. Сестра не хотела утром вставать… Собака была большая и ласковая. Два дня мама не могла… Как решиться? На третий день она привязала собаку к батарее на кухне, а нас выгнала на улицу…
Помню эти котлеты… Помню…
Очень хотелось жить…
Часто собирались и сидели возле папиной фотокарточки. Папа был на фронте. Письма от него приходили редко. «Девочки мои…» — писал он нам. Мы отвечали, но старались его не расстраивать.
Мама хранила несколько кусочков сахара. Маленький бумажный мешочек. Это был наш золотой запас. Один раз… Я не выдержала, я знала, где лежит сахар, залезла и взяла один кусочек. Через несколько дней еще один… Потом… Прошло немного времени — опять… Скоро в мамином мешочке ничего не осталось. Пустой мешочек…
Заболела мама… Ей нужна глюкоза. Сахар… Она уже не может подняться… На семейном совете решили — достать заветный мешочек. Наше сокровище! Ну вот мы его и сберегли для такого дня! Мама обязательно выздоровеет. Старшая сестра стала искать, а сахара нет. Весь дом перерыли. Я вместе со всеми искала…
А вечером призналась…
Я вам рассказала о нескольких днях… А их было всех девятьсот…
Девятьсот таких дней…
На моих глазах девочка украла на базаре у одной женщины булочку. Маленькая девочка… Ее догнали и повалили на землю. Начали бить… Били страшно. Смертным боем. А она торопилась доесть, проглотить булочку. Проглотить раньше, чем ее убьют…
Девятьсот таких дней…
Наш дедушка так ослабел, что один раз упал на улице… Он уже прощался с жизнью… А шел мимо рабочий, у рабочих продуктовые карточки были получше, ненамного, но лучше… Все-таки… Так этот рабочий остановился и влил дедушке в рот подсолнечного масла — свой паек. Дедушка дошел до дома, рассказывал нам и плакал: «Я даже имени его не знаю!»
Люди, как тени, медленно двигались по городу. Как во сне… В глубоком сне… То есть ты это видишь, но у тебя мысль, что ты видишь сон. Вот эти медленные… вот эти плывущие движения… Будто не по земле человек идет, а по воде…
Голос менялся от голода… Или совсем пропадал… Нельзя было определить по голосу — мужчина это или женщина? И по одежде нельзя, все закручены в какие-то тряпки. Наш завтрак… Наш завтрак был кусок обоев, старые обои, но на них остался клей… Мучной клей… Вот эти обои, и кипяточек…
Иду из булочной… Получила дневной паек. Эти крохи, эти жалкие граммы… А навстречу мне бежит собака. Поравнялась со мной и обнюхивает — слышит запах хлеба.
Я понимала, что это — наше счастье. Эта собака… Наше спасение!! Я приведу собаку домой…
Дала ей кусочек хлеба, и она за мной пошла. Возле дома еще кусочек ей отщипнула, она лизнула мне руку. Вошли в наш подъезд… Но по ступенькам она поднималась неохотно, на каждом этаже останавливалась. Я отдала ей весь наш хлеб… Кусочек за кусочком… Так добрались мы до четвертого этажа, а наша квартира на пятом. Тут она уперлась и не идет дальше. Смотрит на меня… Как что-то чувствует. Понимает. Я ее обнимаю: «Собака миленькая, прости… Собака миленькая, прости…» Прошу ее, упрашиваю… И она пошла…
Очень хотелось жить…
Услышали… По радио передали: «Блокада прорвана! Блокада прорвана!» — счастливее нас людей не было. Счастливее нельзя быть. Мы выстояли!! Блокада прорвана…
По нашей улице шли наши солдаты. Я подбежала к ним… А обнять — сил не хватило…
В Ленинграде много памятников, но нет одного, который должен быть. О нем забыли. Это — памятник блокадной собаке.
Собака миленькая, прости…
А она убегала: «Это не моя дочь! Не моя-а-а. »
Фаина Люцко — 15 лет.
Я каждый день вспоминаю, но живу… Как я живу? Объясните мне…
Помню, что каратели черные все, черные… С высокими фуражками… У них даже собаки были черные. Блестели.
Мы жались к матерям… Они не всех убивали, не всю деревню. Они взяли тех, кто справа стоял. На правой стороне. И мы с мамой там стояли… Нас разделили: детей — отдельно, а наших родителей — отдельно. Мы поняли, что они родителей будут сейчас расстреливать, а нас оставят. Там была моя мама… А я не хотела жить без мамы… Я просилась к ней и плакала. Как-то меня пропустили…
А она, как увидела… Как закричит:
— Это не моя дочь! Не моя дочь! Не моя-а-а…
Глаза у нее не слез были полны, а крови. Полные глаза крови…
Куда-то меня оттащили… И я видела, как сначала стреляли в детей. Стреляли и смотрели, как родители мучаются. Расстреляли двух моих сестер и двоих братьев. Когда убили детей, стали убивать родителей. Маму я уже не увидела… Мама, наверное, упала…
Стояла женщина, держала на руках грудного ребеночка, он сосал водичку из бутылочки. Они выстрелили сначала в бутылочку, потом в ребенка… А потом только мать убили…
Я удивляюсь, что я после всего живу… Маленькая выжила… Но как я взрослая живу? Я уже давно взрослая…
Последние свидетели
Собака миленькая, прости
Галина Фирсова — 10 лет.
У меня была мечта — поймать воробья и съесть. Редко, но иногда птицы появлялись в городе. Даже весной все смотрели на них и думали об одном, о том же, о чем думала я. О том же. Отвлечься от мыслей о еде ни у кого не хватало сил. От голода я ощущала внутри постоянный холод, страшный внутренний холод. Также и в солнечные дни. Сколько на себя ни надень, холодно, нельзя согреться. Очень хотелось жить.
С шести утра я занимала зимой (помню больше всего зиму) очередь в булочную. Стоишь часами. Длинными часами. Пока подойдет моя очередь, на улице опять темно. Горит свеча, и продавец режет эти кусочки. Люди стоят и следят за ним. За каждым движением. Горящими, безумными глазами. И все это в молчании. Трамваи не ходят. Воды нет, отопления нет, электричества нет. Но самое страшное — голод. Я видела человека, который жевал пуговицы. Маленькие и большие пуговицы. Люди сходили с ума от голода.
Был момент, когда я перестала слышать. Тогда мы съели кошку. Я расскажу потом, как мы ее съели. Потом я ослепла. Как раз тогда нам привели собаку. Это меня спасло. Не вспомню. Не запомнила, когда мысль о том, что можно съесть свою кошку или свою собаку стала нормальной. Обыкновенной. Стала бытом. Не проследила этот момент. Вслед за голубями и ласточками вдруг стали исчезать в городе кошки и собаки. У нас не было никого, как-то мы не заводили их, потому что мама считала: это очень ответственно, особенно большую собаку взять в дом. Но мамина подруга не могла сама съесть свою кошку и принесла ее нам. И мы съели. Я опять стала слышать. Слух исчез у меня внезапно, утром еще слышала, а вечером мама что-то говорит мне, а я не отзываюсь.
Прошло время. И вот мы опять умираем. Мамина подруга привела нам свою собаку. И мы ее тоже съели. И если бы не собака, мы бы не выжили. Конечно, не выжили бы. Это — ясно. Уже начали опухать от голода. Сестра не хотела утром вставать. Собака была большая и ласковая. Два дня мама не могла. Как решиться? На третий день она привязала собаку к батарее на кухне, а нас выгнала на улицу. Помню эти котлеты. Помню. Очень хотелось жить.
Я вам рассказала о нескольких днях. А их было всех девятьсот. Девятьсот таких дней. На моих глазах девочка украла на базаре у одной женщины булочку. Маленькая девочка. Ее догнали и повалили на землю. Начали бить. Били страшно. Смертным боем. А она торопилась доесть, проглотить булочку. Проглотить раньше, чем ее убьют. Наш дедушка так ослабел, что один раз упал на улице. Он уже прощался с жизнью. А шел мимо рабочий, у рабочих продуктовые карточки были получше, ненамного, но лучше. Все-таки. Так этот рабочий остановился и влил дедушке в рот подсолнечного масла — свой паек. Дедушка дошел до дома, рассказывал нам и плакал: «Я даже имени его не знаю!»
Люди, как тени, медленно двигались по городу. Как во сне. В глубоком сне. То есть ты это видишь, но у тебя мысль, что ты видишь сон. Вот эти медленные, вот эти плывущие движения. Будто не по земле человек идет, а по воде. Голос менялся от голода. Или совсем пропадал. Нельзя было определить по голосу — мужчина это или женщина? И по одежде нельзя, все закручены в какие-то тряпки.
Наш завтрак. Наш завтрак был кусок обоев, старые обои, но на них остался клей. Мучной клей. Вот эти обои, и кипяточек. Иду из булочной. Получила дневной паек. Эти крохи, эти жалкие граммы. А навстречу мне бежит собака. Поравнялась со мной и обнюхивает — слышит запах хлеба. Я понимала, что это — наше счастье. Эта собака. Наше спасение! Я приведу собаку домой. Дала ей кусочек хлеба, и она за мной пошла. Возле дома еще кусочек ей отщипнула, она лизнула мне руку. Вошли в наш подъезд. Но по ступенькам она поднималась неохотно, на каждом этаже останавливалась. Я отдала ей весь наш хлеб. Кусочек за кусочком. Так добрались мы до четвертого этажа, а наша квартира на пятом. Тут она уперлась и не идет дальше. Смотрит на меня. Как что-то чувствует. Понимает. Я ее обнимаю: «Собака миленькая, прости. Собака миленькая, прости». Прошу ее, упрашиваю. И она пошла. Очень хотелось жить…
Услышали. По радио передали: «Блокада прорвана! Блокада прорвана!» — счастливее нас людей не было. Счастливее нельзя быть. Мы выстояли!! Блокада прорвана. По нашей улице шли наши солдаты. Я подбежала к ним. А обнять — сил не хватило. В Ленинграде много памятников, но нет одного, который должен быть. О нем забыли. Это — памятник блокадной собаке.
«Он не дает мне улететь»
Вася Саульченко — 8 лет.
Вокруг было много убитых, они уже не пугали. Мы жили среди убитых. Даже привыкли. Один только раз мне стало страшно. Зашли мы в деревню, ее недавно сожгли. Утром сожгли, а вечером мы пришли. Я увидел обгоревшую женщину. Она лежала вся черная, а руки белые, живые женские руки. Вот тогда мне впервые стало страшно. Я мог закричать, еле сдержался. Нет, ребенком я не был. Не помню себя ребенком. Хотя. Убитых не боялся, а идти ночью или вечером через кладбище боялся. Мертвые, которые на земле, не пугали, а те, которые в земле, пугали. Страх детства. Он остался. Хотя. Хотя я думаю, что дети ничего не боятся.
Освободили Беларусь. Всюду лежали убитые немцы, своих подбирали, хоронили в братских могилах, а эти долго лежали, особенно зимой. Дети бегали в поле смотреть на мертвых. И тут же, недалеко, продолжали играть «в войну» или «в казаков-разбойников». Я удивился, когда через много лет появился этот сон об убитом немце. Это было неожиданно для меня. А сон преследовал меня десятки лет. У меня сын, уже взрослый мужчина. Когда он был маленьким, меня измучивала сама мысль — попытаться рассказать. Рассказать ему о войне. Он расспрашивал, а я уходил от разговора. Я любил читать ему сказки, я хотел, чтобы у него было детство. Он вырос, а мне все равно не хочется говорить с ним о войне. Может быть, когда-нибудь я расскажу ему о своем сне. Может быть. Я не уверен. Это надо разрушить его мир. Мир без войны. Без его собственной войны.
«У той черты. У того края»
Валя Бринская — 12 лет.
Куклы. Самые красивые. Они всегда мне напоминают о войне. Пока папа был жив, пока мама была жива, мы о войне не рассказывали. Теперь, когда их нет, я часто думаю, как хорошо, когда в доме есть старики. Когда они живы — мы еще дети. Даже после войны мы еще дети.
Папа наш был военный. Жили мы под Белостоком. Война началась для нас с первого часа, с первых минут. Сквозь сон слышу какой-то гул, словно раскаты грома, но какого-то непривычного, непрерывного. Просыпаюсь и бегу к окну — над казармами в местечке Граево, куда мы с сестрой ходили в школу, горит небо.
— Папа, это гроза?
Папа сказал:
— Отойди от окна, это — война.
Мама собирает ему походный чемодан. По тревоге отца поднимали часто. Как будто ничего необычного.
Мне хотелось спать. Бухнула в кровать, потому что ничего не поняла. Легли с сестрой поздно — ходили в кино. В ту довоенную пору «ходить в кино» было совсем не то, что сейчас. Фильмы привозили только перед выходным днем, и их было немного: «Мы из Кронштадта», «Чапаев», «Если завтра война», «Веселые ребята». Просмотр организовывали в красноармейской столовой. Мы, ребятня, не пропускали ни одного показа и знали все фильмы наизусть. Даже подсказывали артистам на экране или забегали вперед, перебивая их. Электричества ни в селе, ни в части не было, кино «крутили» с помощью движка. Затрещит движок — бросаем все и бежим занимать места у экрана, а другой раз и табуретки с собой тащим. Шли фильмы долго: закончится часть, все терпеливо ждут, когда киномеханик перемотает очередную бобину. Хорошо, когда лента новая, а если старая, то она постоянно рвется, — пока ее заклеют, пока подсохнет. А то и загорится лента — еще хуже. Совсем гиблое дело, когда движок заглохнет. Часто бывало, что фильм не успевали до конца досмотреть. Раздавалась команда:
— Первая рота — на выход! Вторая рота — на построение!
А если поднимали по тревоге, то и киномеханик убегал.
Когда перерывы между частями слишком затягивались, терпение у зрителей лопалось и начиналось волнение, свист, крики, сестра залезала на стол и объявляла: «Открываем концерт». Сама она страшно любила, как тогда говорили, декламировать. Текст не всегда знала твердо, но на стол залезала без страха. Это у нее осталось с детсадовских времен, когда мы жили в военном гарнизоне под Гомелем. После стихов мы с ней пели, на «бис» нас вызывали с песней «Броня крепка и танки наши быстры». Стекла в столовой дрожали, когда бойцы подхватывали припев:
Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход.
Взяла братика на руки, стала его качать и даже напевать «И девчонка молодая.» Была такая «любовная» песня в фильме «Вратарь». Ее часто пела мама, и она очень «хорошо ложилась» на мое тогдашнее настроение и состояние. Я была влюблена! Не знаю, как там по науке, по книгам о психологии подростка, но ходила я постоянно влюбленной. Было время, когда мне нравилось сразу несколько мальчиков. Но в данный момент нравился один — Витя из граевского гарнизона, он учился в шестом классе. А этот шестой класс был с нашим пятым в одной комнате. Первый ряд парт — пятый класс, второй ряд — шестой класс. Не представляю, как учителя умудрялись проводить уроки. Мне было не до уроков. Как я себе шею не свернула, пяля глаза на Витю! Мне нравилось в нем все: и то, что он маленького роста (под стать мне), и то, что у него голубые-голубые глаза (как у моего папы), и то, что он был очень начитанный (не то что Алька Поддубняк, который больно «щелбаны» давал и которому нравилась я). Особенно он любил Жюля Верна! Как и я. В красноармейской библиотеке было его полное собрание, и я все прочитала еще в третьем классе. Не помню, сколько мы просидели в лесу. Не слышно стало взрывов. Наступила тишина. Женщины облегченно вздохнули: «Отбили наши».
Но тут, среди этой тишины, вдруг послышался гул летящих самолетов. Мы выскочили на дорогу. Самолеты летели в сторону границы: «Ур-ра!» Но что-то «не наше» было в этих самолетах: крылья не наши и гудели не по-нашему. Это были немецкие бомбардировщики, они летели крыло в крыло, медленно и тяжело. Казалось, что от них на небе нет просвета. Мы начали считать, сбились. Уже позднее, в хронике военных лет, я видела эти самолеты, но впечатление не такое. Съемки делали на уровне самолетов. А когда на них смотришь снизу, сквозь гущу деревьев, да еще глазами подростка, — жуткое зрелище.
Мне потом часто снились эти самолеты. Но сон был с «продолжением» — все это железное небо медленно падало на меня и давило, давило, давило. Просыпалась я в холодном поту, и снова начинал бить озноб. Ужас! Кто-то сказал, что разбомбили мост. Мы испугались: а как же папа? Папа не переплывет, он не умеет плавать. Сейчас не могу сказать точно. Но помнится мне, что папа прибежал к нам: «Вас эвакуируют на машине». Передал маме толстый альбом с фотографиями и теплое ватное одеяло: «Укутай детей, продует». Взяли с собой только это. Так спешили. Ни документов, ни паспорта, ни копейки денег. У нас с собой была еще кастрюля котлет, которую мама приготовила на выходной день, и ботиночки брата. А сестра (о чудо!) схватила в последнюю минуту какой-то пакет, там оказалось мамино крепдешиновое платье и туфли. Каким-то образом. Случайно. Может быть, они с папой хотели на выходные поехать в гости? Вспомнить никто уже не мог.
Первый убитый, которого я увидела, был маленький мальчик. Он лежал и смотрел вверх, а я его будила. Будила. Я не могла понять, что он неживой. У меня был кусочек сахара, я давала ему этот кусочек сахара, чтобы он только встал. А он не вставал. Бомбят, а сестра шепчет мне: «Перестанут бомбить, и я буду слушаться маму. Всегда буду ее слушаться». И действительно, после войны Тома была очень послушной. Мама нам вспоминала, что до войны звала ее сорванцом. А наш маленький Толик. Он до войны уже хорошо ходил, хорошо говорил. А тут он перестал говорить, он все время хватался за голову.
Я видела, как поседела моя сестра. У нее длинные-длинные черные волосы, они побелели. За несколько дней. За одну ночь. Состав тронулся. А где Тамара? В вагоне ее нет. Смотрим, а Тамара бежит за вагоном с букетом васильков. Там было большое поле, пшеница выше нашего роста, а в ней васильки. Ее лицо. До сих пор то ее лицо у меня перед глазами. Черные глазенки раскрыты широко, бежит и молчит. Даже «мама» не кричит. Бежит и молчит. Мама обезумела. Она рвется выскочить из поезда на ходу. Я держу Толика, и обе кричим. И здесь появился солдат. Он оттолкнул маму от двери, выпрыгнул, догнал Томку и с размаху швырнул ее в вагон. Утром мы увидели, что она белая. Несколько дней ей ничего не говорили, прятали наше зеркало, пока она случайно не заглянула в чужое и заплакала:
— Мама, я уже бабушка?
Мама ее успокаивала:
— Обстрижем, снова вырастут черные.
После этого случая мама сказала:
— Все. Никуда из вагона. Убьют так убьют. Останемся живы, значит, судьба!
Когда кричали: «Самолеты! Всем выходить из вагонов!» — она запихивала нас под матрацы, а тем, кто выгонял ее из вагона, говорила:
— Дети убежали, а я идти не могу.
Надо сказать, что мама часто употребляла это загадочное слово «судьба». Я все допытывалась у нее:
— Что такое судьба? Это — Бог?
— Нет, не Бог. В Бога я не верю. Судьба — это линия жизни, — отвечала мама. — Я всегда, дети, верила в вашу судьбу.
Под бомбежкой мне было страшно. Жутко страшно.
Потом уже, в Сибири, я себя ненавидела за трусость. Случайно, краешком глаза прочитала мамино письмо. Она писала папе. Мы тоже сочиняли первые в своей жизни письма, и я решила подсмотреть, что пишет мама. А мама как раз писала, что Тамара молчит, когда бомбят, а Валя плачет и боится. И для меня этого было достаточно. Когда весной сорок четвертого к нам приехал папа, я не могла на него глаз поднять — мне было стыдно. Ужас! Но о встрече с папой потом. До нее еще далеко. Вспоминаю ночной налет. Обычно ночью налетов не было, и поезд шел быстро. А здесь налет. Сильный налет. Пули барабанят по крыше вагона. Рев самолетов. Светящиеся полосы от летящих пуль. От осколков. Рядом со мной убивает женщину. Это я потом понимаю, что она убита. Но она не падает. Упасть некуда, потому что вагон набит людьми. Женщина стоит между нами и хрипит, ее кровь заливает мне лицо, теплая, липкая. И вот уже моя майка и трусики мокрые от крови. Когда мама закричала, дотронувшись до меня рукой:
— Валя, тебя убили? — я ничего не могла ответить. После этого у меня наступил какой-то перелом. Я знаю, что после этого. Да. Я перестала дрожать. Мне уже все равно было. Ни страшно, ни больно, ни жалко. Было какое-то отупение, безразличие.
Помню, что до Урала мы сразу не доехали. На какое-то время остановились в селе Баланда Саратовской области. Привезли нас туда вечером, мы уснули. Утром, в шесть утра, пастух щелкнул кнутом, и все женщины вскочили, схватили своих детей и с воплем выбежали на улицу: «Бомбежка». Кричали, пока не пришел председатель и не сказал, что это пастух гнал коров. Тогда все опомнились. Начинал гудеть элеватор, пугался и дрожал наш Толик. Он ни на секунду никого от себя не отпускал, только когда заснет, можно было выйти без него на улицу. Мама пошла с нами в военкомат, чтобы узнать об отце, попросить помощи. Военком у нее спрашивает:
— Покажите мне документы, что ваш муж командир Красной Армии.
Документов у нас не было, была только папина фотокарточка, папа на ней в военной форме. Он взял ее и сомневается:
— А может, это не ваш муж. Как вы докажете?
Толик увидел, что он держит карточку, не отдает:
— Отдай папу. Военком рассмеялся:
— Ну, этому «документу» я не могу не верить.
Сестра ходила пегая, мама остригла ей волосы. Каждое утро все проверяли: какие будут новые: черные или седые? Брат успокаивал: «Не пачь, Тома. Не пачь, Тома.» Волосы все равно выросли белые. Мальчишки ее дразнили. Задразнивали. Она никогда не снимала платка, даже на уроках. Пришли из школы. Дома нет Толика.
— Где Толик? — побежали на работу к маме.
— Толик в больнице.
Несем с сестрой по улице голубой венок. Из подснежников. И матросский костюм брата. С нами идет мама, она сказала, что Толик умер. Возле морга мама стала и зайти туда не может. Не решается. Я зашла одна и сразу узнала Толика — он лежал голенький. У меня ни одной слезинки, я — деревянная.
Папино письмо догнало нас в Сибири. Мама всю ночь плакала, как написать папе, что сын умер. Утром мы все втроем отнесли на почту телеграмму: «Девочки живы. Тома поседела». И папа догадался, что Толика нет. У меня была подруга, отец ее погиб, и я всегда в конце своего письма приписывала, она просила: «Папа, привет тебе от меня и от подруги Леры». Всем хотелось иметь папу. Вскоре от папы пришло письмо. Он писал, что долго был с особым заданием в тылу и заболел. В госпитале ему сказали, что вылечить его может только семья: он увидит родных и ему станет легче.
Папу ждали несколько недель.Мама достала из чемодана наше заветное крепдешиновое платье и туфли. У нас был уговор — не продавать это платье и туфли, как бы ни было трудно. Из суеверия. Боялись: если мы их продадим, то папа не вернется. Слышу через окно папин голос и не могу поверить: неужели это папа? Не верилось, что я могу увидеть папу, мы привыкли его ждать. Для нас давно папа был тем, кого надо ждать и только ждать. В школе в тот день сорвались занятия — все пришли посмотреть на нашего папу. Это был первый папа, который приехал с войны. Еще два дня мы с сестрой не занимались, к нам без конца подходили, расспрашивали, писали записочки: «Какой папа. » А папа у нас особенный — кавалер ордена Ленина, Герой Советского Союза – Антон Петрович Бринский. Папа, как когда-то наш Толик, не хотел быть один. Не мог. Ему было плохо одному. Он всюду таскал меня за собой.
Однажды я услышала. Он рассказывал кому-то, как партизаны подошли к деревне и увидели много свежей, вскопанной земли. Остановились. Стоят на ней. А через поле бежит мальчик и кричит, что тут расстреляли их деревню и закопали всех людей. Папа оглянулся, видит — я падаю. Больше он никогда при нас о войне не рассказывал. Мы говорили о войне мало. Папа с мамой были убеждены, что такой страшной войны больше никогда не будет. Они долго в это верили. У нас с сестрой единственное, что осталось от войны, — покупали куклы. Я не знаю, почему. Оттого, наверное, что нам не хватило детства. Детской радости. Особенно страдала сестра, она была младше. Училась я в институте, сестра знала, лучший подарок для меня — кукла. У сестры родилась дочь, я приехала к ним:
— Что тебе подарить?
— Куклу.
— Я спрашиваю, что тебе подарить, а не твоей девочке.
— Я отвечаю — подари мне куклу.
Росли наши дети — мы дарили им куклы. Мы всем дарили куклы, всем нашим знакомым. Первой не стало нашей изумительной мамы, потом не стало нашего папы. Мы ощутили, сразу почувствовали, что мы — последние. У той черты. У того края. Мы — последние свидетели. Наше время кончается. Мы должны говорить. Мы думали, что наши слова будут последними.
Источник: Светлана Алексиевич. Последние свидетели (соло для детского голоса) 2006.